брезгливо шевелит его лапу мыском сапога и, убедившись, что жаба сдохла, отворачивается обратно ко мне.
Его голос звучит блекло, глухо:
– Знаешь, Саша, я устал от тебя.
И я верю. И правда он, кажется, устал. В сжатом кулаке за уши держит зайца. Тот висит, не трепыхается, замер.
Кощей его сажает передо мной на стол. Заяц уже успел зимнюю шубку сменить на весеннюю, серую. Золотистыми глазками смотрит, носиком дергает. Кощей его гладит своей тяжелой костяной ладонью. По зайцу и не понятно – то ли от страха пошевелиться не может, то ли сидит блаженствует под хозяйской рукой.
– Чего ты хочешь? Сделаю, что в моих силах. Ну, хочешь, эту твою бабу выловлю, твоя будет целиком и полностью? Или любую другую бабу – выбирай. Любую бабу твоей сделаю, только напиши. Или дам денег, хочешь? – пойдешь гулять по свету. Серьезно, отпущу на все четыре стороны. Только напиши ебучий стих, иначе Дух с голоду вот-вот сдохнет. Чего ты хочешь? Последний раз спрашиваю.
– Я хочу… – говорю. А было бы еще у меня то, чего я хочу. А так и не нашлось этого. Большое дело сделать хочу. А какое – не могу об этом думать, не могу говорить. Такое большое дело мы с тобой, Пташка, сделаем, что сейчас и охватить его мыслью не можем, и сами понять. Но больше я ничего не хочу. Разве что…
Челюсть болтается, и я с трудом ворочаю слова языком:
– Я хочу в город Ив на лодке плыть через затопленные в паводок деревни. И по пути гигантских Щук из сетей выпутывать. Вот чего я хочу.
– И иди-ка ты нахуй, Саша, – говорит Кощей. Я просил тебя по-хорошему. И предупреждал, что не сделаешь по-хорошему – будет по-плохому. Думаешь: вот это по плохому? Думаешь, вот это страшно? – показывает пренебрежительно на жабий труп. – Я ведь все про тебя знаю. Она нашептала. Смотри, Саша. Вот сейчас будет страшно.
Сказал и подтолкнул ко мне зайчика. Тот на задние лапки привстал, уши расправил, потянулся ко мне своей любопытной мордочкой и коснулся нервным носом моей черепушки.
А из уха у него выполз крошечный паучок и перебежал по головке заячьей к моему лбу как по мосточку.
Точь-в-точь тот паучок , что ко мне на ниточке из потолочной лепнины спускался. И один в один тот, что ко мне вывернутую лапу тянул в подвале графа Тощих.
Только этот ничего ко мне не тянул, а сразу впился мне в кожу своими крошечными жвалками и яд впрыснул.
И вот я сижу на коленях на прохладном полу меж раздвинутых женских ног. Она лежит на шелковых, шоколадного цвета простынях и извивается от удовольствия. Я припадаю губами к складочкам нежной кожи, целую их. Осторожно прикусываю, оттягиваю, провожу языком по заветному желобку. Она вся вздрагивает, когда я касаюсь твердой горошины. Комок обнаженных нервов. Тихо стонет. Подвигает себя ближе к моему языку.
Вижу свои руки, белые, на ее плоском тугом животе. Он напрягается под моими пальцами. Я сжимаю ее.
И нет дырки в щеке, и кончик носа упирается в ее истекающее влагой лоно, и я им чувствую томный запах ее удовольствия.
Татьяна раскинулась вся и вьется. Одной рукой то меня за волосы схватит, то выкручивает, комкает шелковую простыню. Стонет. А другой прижимает к груди младенца. И он тоже бел, как и я сам, и усердно, и жадно сосет ее грудь. Беззубым ротиком терзает набухший сосок, и молоко проливает, и по Таниной груди, по вздрагивающему животу тонкой струйкой затекает мне на язык. И оно сладкое, смешивается с нектаром ее лона, и я тоже сосу ее. Младенец ласкает грудь, и Татьяну колотит дрожь, и всю пробивает судорога от самых кончиков пальцев до глаз и темени.
И так хорошо нам втроем! Так спокойно, прекрасно припадать губами к ее разверстому лону, вместе с нашим детем ублажать нашу сладкую мать, что ничего нет на свете прекраснее. И не может быть, ничего вообще больше быть не может, и я уже так хочу здесь остаться на вечность.
И мне становится страшно. Невыносимо, мучительно страшно, что, кажется, я не выдержу. Просто лопну и исчезну в темноте, слишком тут хорошо, и так жутко думать, что эта любовь втроем может вдруг кончиться и затихнет ее стон, а еще страшней, что не кончится.
И вот она расслабляется, иссякает тонкая молочная струйка, и струна у меня внутри рвется, натянутая с тех самых давних пор, и остается только заорать от ужаса. Но я только свой сдавленный хрип слышу.
И темнота, тусклый свет, Кощей передо мной сидит, оперев локти на грязный металлический стол, а тяжелый череп устало положил на сцепленные костяные кисти. А на вытянутом пальце сидит крошечный паучок, и смотрит на меня восьмью бусинками – глазками без всякого выражения.
– Ну вы и гад, Государь, – говорю.
– Я предупреждал тебя, – отвечает.
Я кашляю, дышать тяжело. Изувеченные ребра колют внутренности, на лице запеклась коркой кровь и теперь тянет кожу. Промаргиваюсь.
– Может, хоть это тебя вдохновит, – клацают тяжелые челюсти. – На вот, лизни. Неважно выглядишь, – вытаскивает лучевую кость из своей левой руки и мне протягивает.
Длинная тонкая кость. Можно было бы всадить ему в глазницу, пробить насквозь череп, да сил нет. Вместо этого подношу к своей пересохшей пасти, вываливаю язык из рваного рта и облизываю. Гладкая, полированная кость. Пахнет миндалем и крахмалом. Слюны нет – все ссохлось, но как коснулся – чувствую, сразу появляется, как у побитой шавки. И не хочу вроде, но с благодарностью глодаю его подачку – слишком страшно, слишком плохо мне только что было. А кость лечит, отвлекает. И я чувствую, как мои ребра срастаются в измятой груди, на место встают. И челюсть уже работает как раньше, жаль, зубов выбитых не вернуть, но черт с ними.
По всему телу тепло разливается, руки не дрожат, слушаются.
Еще пару раз лизнул кость. Зубами по ней прошелся – оставил тонкие полоски царапин. Кощей голову поднял:
– Ну, хватит, отдай.
Я рычу на него, отстраняюсь, кость из редких зубов не пускаю.
– Отдай! – он схватил за край и тянет, мне голову выкручивает, последние зубы вот-вот вылетят. Тогда я разжимаю пасть, кость у него в руках остается. Кощей вытирает ее о кафтан от моей слюны и крови и на место ставит.
Я рот утираю рукавом своего плаща.
– Вот, – он мне протягивает примирительно мой зеленый томик. Умаслить хочет. – Забирай. Я ведь знаю, что там.
– Знаете,