Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Русская идея — это замысел Божий о России, то, для чего Россия предназначена в мире… Он познается нами лишь в истории — религиозной интуицией, ответно, постепенно, как наш национальный идеал" Причем "замысел Божий — не есть автоматическое предрешение будущего, для которого ничего не надо делать, мол, все само осуществится. Так как человеку дана свобода воли, этот Замысел может проявляться в судьбе народа как закон с двоякой неизбежностью, о чем писал В. Соловьев: если народ познаёт Божий замысел о себе и следует ему — этот замысел действует в его истории как закон жизни; если народ не прилагает усилий познать этот Замысел и не следует ему — тот же закон становится для народа законом смерти: народ увядает, не выполнив своего призвания, как растение, не выпустившее генетически заложенного в нем цветка" ("Русская идея и современность"). [Прим, 1998 г. ]
Капиталистический же Запад — плод рационалистического снижения христианского идеала; он приспособился под греховность человеческой природы, отказавшись от попыток восхождения вверх.
Поэтому русская идея приобретает сегодня особенное значение как единственная защита российского корабля в открывающемся бурном мировом океане. Тогда как реализацию западнической утопии можно сравнить с открытием кингстонов: для надежд на эту «панацею» сегодня еще меньше шансов, чем их было в начале века.
И дело не только в отсутствии у России так называемых демократических традиций (они есть: вече, земские соборы, крестьянский сход, земское самоуправление, — но предусматривают единые духовные ценности, а не этический плюрализм; именно поэтому был неудачен опыт Думы, которая оказалась не на высоте стоявших перед Россией задач). Дело, видимо, и в другой структуре русского самосознания, которое делает невозможным копирование западных плюралистических моделей. Бердяев правильно писал, что "от прикосновения Запада в русской душе произошел настоящий переворот и переворот в совершенно ином направлении, чем путь западной цивилизации. Влияние Запада на Россию было совершенно парадоксально, оно не привило русской душе западные нормы" Наоборот, это влияние раскрыло в ней разрушительные силы: в отличие от Запада "в России просвещение и культура низвергали нормы, уничтожали перегородки, вскрывали революционную динамику" ("Истоки и смысл русского коммунизма").
Это происходило вследствие более цельного и максималистского русского мироощущения,[23] к которому плюрализм не мог привиться как релятивизация истины. Эта особенность России проявилась уже в максималистском восприятии христианства: "в самой полноте и чистоте того выражения, которое Христианское учение получило в ней во всем объеме ее общественного и частного быта" (И. Киреевский). Так и атеистическое учение было воспринято "орденом интеллигенции" как всепоглощающая вера, устоять против которой цельный российский корабль не смог, в отличие от западного корабля с его плюралистическими переборками, не дававшими ему потонуть при пробоине в том или ином отсеке.
Легко заметить, что в русском православном богослужении и церковном искусстве изначально присутствует более строгое, аскетически-духовное понимание красоты — в сравнении с западным. Этим объясняется и отсутствие скульптуры в наших храмах: она воспринималась бы как огрубление священного содержания, как чрезмерное смешение его с материей, с плотью. И лишь по мере обмирщения, после внедрения Петром I западных новшеств, в русской иконописи и церковной архитектуре появляется типичная для западного церковного искусства чувственность, некоторый натурализм, украшательство.
Или взять область права: в русском ощущении правовые нормы имеют лишь оградительно-упорядочивающий, структурный смысл; они не самодостаточны, ибо структура — это еще не самостоятельное положительное содержание. Западная же общественная мысль в своем рационализме полагается на самодостаточность механическо-правовых норм, порою абсолютизируя их. Поэтому, как отмечали славянофилы, на Западе право все чаще диктует этику поведения, в русском же восприятии наоборот — этика как высшая ценность должна определять право — ценность хоть и необходимую, но служебную.
Рационалистический уклон заметен и в западном богословии: стремление рационально обосновать и авторитет Церкви (догмат о "непогрешимости папы"), и саму благодать (она понимается как Божественная «амнистия» человеку, которую он оплачивает добрыми делами); и даже эти добрые дела имеют количественную меру, а их излишки могут передаваться другим в виде «индульгенции» ("Русская идея и современность"). [Прим. 1998 г.]
Воздействие "единственно верного учения" на сознание нашей интеллигенции Достоевский предвидел как нашествие духовных вирусов — «трихинов»: "страшную, неслыханную, невиданную моровую язву", которой "мир осужден в жертву" и от которой многие должны погибнуть, а прочие зараженные — будут считать себя как никогда "умными и непоколебимыми в истине". "Все были в тревоге и не понимали друг друга… не могли согласиться, что считать злом, что добром… Люди убивали друг друга в какой-то бессмысленной злобе… (описание бреда Раскольникова).
Лишь в этом смысле верно, что революция в России объясняется "национальными особенностями русского народа": в том, что его организм оказался наиболее беззащитен против вирусов. Но это не дает оснований ни Бердяеву объяснять ее "детерминированностью русской историей" (смешивая «цельность» и «тоталитарность» русского характера), ни кому-то выхватывать из очень небрежных формулировок бердяевской книги (цитированной выше и ныне популярной в России) доказательства того, что ответствен за катастрофу русский народ, очень хотевший ее и поэтому пошедший за большевиками (Б. Сарнов. "Литературная газета", 29.3.1989). В столь радостном подхватывании этого соблазна Бердяева как национал-большевиками, так и космополитами-русофобами происходит взаимная аннигиляция их расхожих мифов. Во времена Бердяева не было коммунистических Китая, Кубы, Албании, Камбоджи, но те, кто его цитирует сегодня, должны все же задуматься, какая "национальная идея" детерминировала такие же режимы там…
Если что Бердяев в своей книге и доказывает, так это не "национальные корни русского коммунизма", а непригодность русского народа для западной модели сегодняшнего уже не только политического, но и этического плюрализма. Поэтому почвенничество, способное наполнить русскую цельность этически цельным содержанием, является единственной жизнеспособной альтернативой для будущего.[24]
Мне кажется, что эта душевная цельность, пусть в искаженном виде, сохранилась в русском народе несмотря на весь "генетический урон", о котором пишет В. Солоухин в работе "Читая Ленина". Духовное поле народа определяется не «генами» какой-то его части, а национальной традицией, которая может быть уничтожена лишь вместе со всем народом. Поэтому и сегодняшнее его состояние — ожесточенность, рост преступности, нравственный упадок в широких слоях — не основание для окончательного пессимизма. Вспомним еще раз Достоевского:
"Чтоб судить о нравственной силе народа и о том, к чему он способен в будущем, надо брать в соображение не ту степень безобразия, до которого он временно и даже хотя бы и в большинстве своем может унизиться, а надо брать в соображение лишь ту высоту духа, на которую он может подняться, когда придет тому срок. Ибо безобразие есть несчастье временное, всегда почти зависящее от обстоятельств, предшествовавших и преходящих, от рабства, от векового гнета, от загрубелости, а дар великодушия есть дар вечный, стихийный дар, родившийся вместе с народом и тем более чтимый, если и в продолжение веков рабства, тяготы и нищеты он все-таки уцелеет неповрежденный, в сердце этого народа" ("Дневник писателя", январь 1877 г.).
* * *
Таким образом, осознание масштабов «перестройки» не должно ограничиваться лишь рамками одной страны — СССР. Реформы следует рассматривать в мировом контексте. Во-первых, потому, что эксперимент, поставленный над Россией, берет свои истоки в идеях западноевропейской цивилизации и может быть надежно преодолен лишь с учетом ее опыта. Во-вторых, потому, что западное общество само переживает кризис и должно искать выхода из него в том же направлении, что и мы.
То есть необходимо осознать несовершенство природы человека и то, как в условиях свободы и несвободы проявляются его темные и светлые стороны.
И если при этом, подобно славянофилам, искать некий оптимальный синтез западничества и почвенничества, то он, конечно, гораздо ближе к почвеннической традиции это верно и для прошлого века, и особенно для нынешнего. Потому что синтез есть новая ступень познания целого, он возможен при осознании всего масштаба российской истории, а не одних лишь мутаций Нового времени. Мировоззрение почвенников, осмысляющее судьбу России в ее религиозно понимаемой, бытийственной целостности, именно потому проникнуто убежденностью в своей духовной правоте, поскольку ему доступно и понимание того, почему западники на бездуховном уровне субъективно полагают, что правы они.