Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Порученец захрипел, хотел, видно, крикнуть, но, встретив взгляд Яшвили, осекся, мотнул головой:
— Пусти. Рехнулся. Репин, говорю, донес из Черкасска. Полковника Грузинова, что в Гатчине служил, потом в лейб-казаках, в заговоре уличили, велено было сечь нещадно. Ну и помер.
Яшвили скользнул рукой по воротнику, выпрастывая наружу конец шарфа, отодвинул штоф. Перед глазами плыла густеющая синевой муть, и выступало сквозь нее напрочь, кажется, забытое: огромный в ослепительно черном крепе, катафалк, плывущий над заснеженной мостовой, мертвенное лицо Орлова-Чесменского над переливающимися отблесками красного бархата орденами… которые нес он, словно в пригоршнях, перед грудью. Люди, притянутые к процессии тяжким гулом литавр, сторонились катафалка, словно боясь коснуться той последней, дощатой стенки, за которой перекатывались пролежавшие три десятка лет в земле кости императора, чье имя столько раз оживало, гремя во здравие самозванцев по церквям Руси.
И Владимир Михайлович понял главное, что мучило с минувшего давно дня, когда скользила черной змеей от лавры к Петропавловской крепости процессия — взгляд, пристальный, горький взгляд Павла. Кости отца его предавали наконец земле, как подобает. Их сторонились люди, над их сиротливым перестуком в гробу смеялись бы, не заглушай его мрачный гул траурной музыки.
Господи, шептал он онемевшими губами, стискивая в ладони оловянный штоф и не замечая, что измял, расплеснув по столу золотистое, липкое вино. Господи, как попустил ты, что человек на земле может оказаться лишним для таких же, как он? Как попустил, что для блага чьего-то может быть отдана жизнь людская? Не довольно ли было одного креста, одних стенаний, одной, уксусом напоенной, губки па острие копья?
Я не поверю в благость Твою, коли мыслимо во благо одной души попирать другую. Грех не в том, кто позволил себе преступить заповедь; не на герое Чесмы или генерале Репине кровь. Люди освободили их от греха, сказав: этот человек должен умереть, потому что хочет иного, нежели те, кому даны сила и власть. Так попрана заповедь, попрана природа человеческая, и не заносит пылью тропу на Голгофу. Сказано в откровении Иоанна: сняты будут печати, придет царствие иное, не от мира сего, праведные очистятся, прочие сгинут; но как смеют люди присваивать себе правосудие Божье? Судите подобных себе: воров, убийц, фальшивомонетчиков!
Он выкрикнул последние слова вслух и, опомнившись вдруг, огляделся непонимающе. За столом хохотали взахлеб; пропал куда-то сенатский чиновник, поставил кто-то перед Яшвили полный штоф.
— Выпьем! Отродясь смешнее, тоста не слышал, — закатывался смехом драгунский секунд-майор, — за фальшивомонетчиков — стоит! Главное, денег побольше в кармане, а каких, не наша забота!
* * *Павлу забывалось подчас о графском и пожалованном недавно обер-шталмейстерском достоинстве Кутайсова. Он привык только Ивану доверять брить себя, привык, что тот под рукой, когда есть особо важная работа или надо принять кого-нибудь негласно. Набрасывая черновик самого важного в своей жизни письма, он то и дело поднимал взгляд на лоснящееся довольством оливковое лицо прислонившегося к косяку Кутайсова. А у того от жесткого косяка не ныла спина, мог бы он, кажется, и на раскаленных угольях стоять, до того хорошо было на душе. Вечером, в простой карете без гербов, с зашторенными окнами, приезжала к нему Ольга Жеребцова. Знал толк в бабах лорд Уитворт: и теперь у нее самые стройные бедра в Петербурге. Но не опаловая кожа, не загадочный блеск глаз в полутьме помнились теперь Ивану Павловичу. В первом часу пополуночи, после вторых объятий, Ольга сказала, что брат ее скучает в опале, хотел бы вернуться, и сама предложила устроить свадьбу Платоши с дочерью Кутайсова.
Выдать дочку за самого Зубова — пять лет назад помыслилось бы такое! Конечно, род не шибко знатный, но ведь самый богатый жених России! Иван Павлович даже застонал слегка сквозь зубы, глядя исподлобья, как дергается в руке Павла застывшее над бумагой перо. Взмокла под мышками рубаха, тряслись слегка колени, и, не в силах выдержать, как сам наметил, покуда император закончит письмо, Кутайсов кашлянул, шагнул к столу:
— Павел Петрович!
— Чего, — не поднимая глаз, буркнул тог.
— Павел Петрович, в ознаменование величия сей минуты, когда промыслом вашим мир в Европе устанавливается, может быть…
— Что?
— Как пример великодушия — не снять ли опалу с Зубовых? Тем паче с Николаем и дочь Суворова оную печаль разделяет.
Павел нахмурился, все еще не поднимая глаз от стола, и Кутайсов заговорил торопливо:
— Они не опасны теперь… ныне довольствие общее, почтение к государю установилось. О Валериане иные сожалеют: ногу на службе потерял, ни в каких порочных делах замешан не был. Так же и Николай, ну, и жена его… что до князя Платона…
— Я не сержусь на него. Хорошо, подготовь приказ и не мешай.
Павел махнул рукой, словно разгонял клуб дыма из трубки, сменил перо, пробежал взглядом написанное — и отшвырнул оба листа. Постыдно было нелепое многословие, пустые фразы, словно призванные скрыть что-то. Он придвинул к себе чистый лист, обмакнул перо, стряхнул о край чернильницы каплю и написал ровно, четко:
«Сир! Я не говорю и не хочу спорить с Вами ни о правах человека, ни об основных началах, установленных в каждой стране. Постараемся возвратить миру спокойствие и тишину».
* * *В один из последних дней ноября, заехав, как обычно по четвергам, к Обольянинову, Пален, просматривая бегло экстрактные выдержки из дел, представленных в сенат, задержался на документе, присланном из Риги цензором Туманским. Дело о запрещенной литературе не заинтересовало бы его вовсе, но оно пришло из Риги, и Петр Алексеевич, улыбнувшись чуть заметно, постучал пальцем по номеру:
— Петр Хрисанфович, я бы хотел взглянуть целиком.
Обольянинов подался поближе, чтобы разглядеть цифру, справился в реестре и, нахмурясь, повел плечами:
— Вот незадача! На рассмотрении.
— И который же день?
Вопрос прозвучал мягко, почти безразлично, но ответил Обольянинов торопливо, по-собачьи вскинув глаза:
— Позавчера поступило.
— А-а. После вас, пожалуй, завалов бумажных разбирать не придется.
— Такого рода дела мы в течение недели рассматриваем и приводим в исполнение.
— Хорошо. Но где сам этот… Зейдер?
— Содержится согласно правил, в камере.
— Но я вижу отсюда, он пастор. Все-таки церковь требует бережного обращения. И потом, Туманский. У него, кажется, из конфискованных книг составилась целая библиотека?
— Да, у Федора Осиповича есть неисправности по службе. В будущем году я думаю послать ревизию. Но здесь — случай особый: Зейдер сам опубликовал в газете розыск на книгу, отданную кому-то в прочтение. Так что налицо и умысел, и распространение.
— Ну да, что есть, то есть. Только что за книга?
— Я посмотрю сегодня же и пришлю вам выписку.
— Благодарю, Петр Хрисанфович. Что же, по моей части на сегодня ничего более нет?
— По всем позициям меньше становится дел, что беспокойство вызывает о благоденствии государства: выходит, не везде отеческая забота сената проникает.
— Может быть.
И Пален, попрощавшись сухо, уехал. Присланную генерал-прокурором выписку он на следующий день просмотреть не успел, только в субботу утром, разбирая почту, натолкнулся на серый, твердый пакет. Первое, что бросилось в глаза — вчерашнее число: Обольянинов писал, что дело в пятницу слушается на юстиц-коллегии. А несколькими строками раньше нашлось и название государственно опасной книги. «Сила любви» Августа Лафонтена.
Адъютант вернулся с бумагой, подготовленной для генерал-губернатора столицы услужливым канцеляристом. Полчаса потребовалось юстиц-коллегии, чтобы присудить книгу Лафонтена к сожжению, а пастора Зейдера к наказанию кнутом. Прочитав приговор, Пален полол плечами и отпустил адъютанта, не дав никаких приказаний. В тюрьму он приехал сам.
…Три месяца спустя, когда обет молчания потерял силу, Зейдер, вернувшись домой, вежливо благодарил тех, кто поздравлял его со счастливым избавлением. О приговоре ходили разные слухи; говорить правду до конца пастору запретили, да и не хотел он вспоминать часы ожидания, немоту в спине и ногах у столба, протяжный свист так ни разу и не коснувшегося его в продолжение всей экзекуции кнута. Ложью было умолчание, клятвопреступлением — нарушение обещания молчать, но он делал и то, и другое, равнодушно, по случаю, ибо оскудел верой с того часа, как взошел на помост вслед за палачом.
* * *Ноябрь кончался метелями. На душу Павла снизошел удивительный покой, словно все происходящее вокруг лишь слышалось ему глухими отзвуками из-под глубокого снега.
Анну ему подолгу не хотелось видеть; встречаясь с ней, невольно или повинуясь дворцовому этикету, он был вежливо-холоден. Чувствовать к ней обиду было тем же, что сетовать на ветер с залива, несущий льдистый, колкий снег. Винить женщину не в чем, обманывал себя он сам.
- Двор Карла IV (сборник) - Бенито Гальдос - Историческая проза
- Жена изменника - Кэтлин Кент - Историческая проза
- Чингисхан. Пенталогия (ЛП) - Конн Иггульден - Историческая проза