Но время от времени мне хотелось послать терпение к черту. Вместе с наигранным безразличием. Устав от насилия над собой, от жизни, где мы занимались только самими собой, я вновь изумлялась и изнемогала. Я забывала о чуде Больсены, забывала о собственном решении уступить Убальдини и говорила себе, что меня не устраивает, как жизнь складывается сама по себе, и что недурно бы немножко помочь судьбе. Ожидание, commedia, хорошие манеры, иллюзии, поклоны… Сердце билось громко и быстро, как крылья птицы, и я выхватывала свое раздражение, как саблю. Только что не кричала: «Не хочешь ли сразиться?»
— Не с чем тут сражаться. Во всяком случае, тут нет ничего определенного, в итальянских терминах. Если, конечно, в итальянских терминах возможно определить хоть что-то. Мы могли бы попробовать вернуть свои деньги, но пришлось бы ждать полтора века, пока это решится, если вообще решится в нашу пользу, а тем временем пришлось бы искать другое место, где жить. Начинать заново. И ты не забыла, что мы это уже обсуждали? Но, если хочешь, я этим займусь. Я уже сам начинаю чувствовать, что меня водят за нос.
— Хоть бы кто-нибудь нам сообщал, как движется дело!
— Ты словно начинающий чиновник. Никак оно не движется. А если Убальдини за прошедший год и получили какие-то сведения, с нами они предпочли не делиться.
— Иногда мне кажется, меня устроил бы телефонный звонок раз в месяц, даже если бы они просто сообщали, что новостей пока нет. Понимаешь? Меня тревожит пустота. Могли бы они по крайней мере найти способ разгрести мусор, подготовить помещение к ремонту? Времени хватило бы.
— Любая работа чего-то стоит. Разгребать должна та же команда, которая будет восстанавливать. Так мне кажется.
Я вложила саблю в ножны. Подошла поцеловать усы под восхитительно неправильным прикусом. Если уж сходить с ума, предпочитаю делать это именно так, как мы делаем. Продолжаем ждать, укрепляя иммунитет организма, среди плесени.
Глава 17
ЛЮДИ ОРВИЕТО
Наблюдения, впечатления, истории, рассказанные о них и ими. Чаще всего у огня.
О ТИЛЬДЕНа ногах-палочках — так и не созревшее тело, светлые, почти седые волосы заплетены в свободные тонкие косички, лицо цвета золотистого шелка. Глаза — лед. Два маленьких горных озера, покрытых льдом, искусно обведенных лазурной подводкой, под прямыми, черными, густыми бровями. Из-под мужских бровей спускается нос орленка, горбатый, но нежный, как этрусские профили. Хрупкую красоту поддерживает присутствие духа.
Тонкий кашемировый свитер, джинсы хорошего покроя, небрежно намотанный на шею необъятный шарф. Она срезает фильтр с французских сигарет и курит — как Глория Свенсон, — зажав сигарету серединой губ, расправив пальцы, прикрывая ладонью с темными пятнышками половину лица. Она разъезжает на старомодном moto, черном и ухоженном, по мостовым городка над родной фермой. Ей семьдесят три года. Возможно, она несколько старше, чем говорит. Об этом шепчутся люди, когда она проезжает мимо. Зовут ее Тильда.
— Я — низкого рождения и высокого полета, — однажды сказала она. — Я редкая птица: сразу и богатая, и бедная. Я — и Золушка, и королева, понимаешь ли, поэтому вижу историю с обеих сторон.
Все началось довольно хорошо. Мой отец был крестьянином. Они с матерью работали на хозяйской земле. В детстве я была болезненной, и меня рано отправили к монахиням. Там для меня могло найтись дело по силам, которым я могла отработать кормежку. Чтобы избавить дом от обузы.
Моего отца затоптал бык, когда мне было десять, почти одиннадцать лет. От голода или какой-то другой пустоты я уже тогда жила в горе. Как многие дети — так или иначе. Я всегда плакала о себе, никогда о нем. Я и говорила-то с ним редко, тем более он со мной. Со мной, тощей девчонкой со странными глазами, единственным плодом его брачного ложа. Впрочем, даже этим я не была.
Сестра отца, с землистым перед смертью лицом, сунула мне в руку перстень с сапфиром и сказала — мне было уже тридцать, и она сочла, что мне все равно, — что он не был моим отцом. Сказала, что моя мать спала с другим мужчиной. Не ради себя, а ради мужа. По ее словам, моя мать женским чутьем сознавала, что не бесплодна, что дело в ее муже, что это он не может зачать. Пока мой отец резал табак, она однажды осенним утром подошла к двери аристократа и предложила ему себя, как корзину румяных плодов. Конечно, отец не мог не знать. О ней, о себе. Обо мне. Меня преследовали мысли о них, обо всех. А о себе я давно перестала думать.
Но я действительно думаю, что родилась после его смерти. Думаю, правда, что, когда умер отец, жизнь для меня началась заново. Она пришла за мной в монастырь, уложила мои вещи в ящик из-под яблок и всю дорогу домой до боли сжимала мою руку. Как меня радовала эта боль. Три года после того мы жили так, как не могли бы жить при отце. При ее муже. Как пара диких индеек в лесу: громко смеялись, смеялись до слез, порой валились на землю от хохота, как будто в нас не оставалось ничего, кроме смеха. Мы делали свою работу, подолгу и прилежно: гнули спины, трудили руки и ноги, как следовало. Мы три раза в день садились за общий длинный стол. Садились вместе с другими работниками, ели с той же голодной жадностью, а потом шли немного погулять, останавливались полюбоваться небом, а потом возвращались домой, чтобы вымыться, натянуть через головы длинные ночные рубахи и заснуть на тюфяках у очага. Иногда мы засыпали не сразу, лежали молча или разговаривали, дивились тому, как мечутся по облупленным стенам причудливые тени от огня, слушали звуки, просачивавшиеся из-за стен: звуки чужой любви, а чаще — боли. Она обнимала меня сильной тонкой рукой, и ее голос размывал границу между светом и темнотой. Я слушала, затаив дыхание. Все детство, сколько мне его выпало, пришлось на те минуты перед сном, с теми историями, рассказанными ее голосом и сохраненными огнем. Но иногда она поднималась по стертым каменным ступеням к себе в спальню, и я оставалась у очага одна. Она всегда дожидалась, пока я усну — или ей казалось, что я уснула, — прежде чем уйти от меня.
Однажды утром я пошла ее будить, принесла горячий шоколад в чашке с желтыми розами. И два печенья. Я подошла к кровати, позвала ее шепотом, как всегда звала, уже зная, что она не услышит. Я крепко сжала чашку с желтыми розами и позвала ее более строго. Я визжала и вопила. Конечно, она проснется от моего визга. Ведь ей пора просыпаться. Не могла она уйти, ни слова не сказав.
— Я буду твоим опекуном, — сказал мне граф, уводя меня от церкви через оливковую рощу. — Твои вещи перенесут из бараков работников на виллу, и ты станешь членом семьи. Ах, Тильда, я люблю тебя как дочь. И ты так похожа на свою мать. Совсем как твоя мать.