Шмонали меня уже более тщательно, чем раньше. По любому поводу дергали сразу в штаб, в контролерскую, заставляли писать объяснительные, я обычно отказывался, все равно составлялся протокол, но поводы были столь смехотворны или надуманы, что начальство отпускало меня восвояси. Так что хитрый Зырянов убил двух зайцев, одним из которых был я. Вот такая, оказывается, есть в их арсенале защита, которая хуже наказания. И естественно, в отношении других зеков с мордобоем вовсе не полегчало. Били и продолжали бить.
Буквально через несколько дней после моего инцидента, вечером в отряде ко мне подошел Кальчура и задрал нательную рубаху: красно-синее брюхо. «Кто тебя так?» «Прапора». «Иди немедленно в штаб и доложи ДПНК, если не примут меры, я помогу тебе написать заявление». Конечно, в другое время ни Кольчура, никто другой в штаб бы не пошел — за жалобу еще добавят. Но ведь только что наказали Пономаря, все об этом знают. Кольчура посомневался и все-таки пошел, уж больно было ему обидно. На следующий день вдруг узнаю, что Кольчура не вернулся со штаба, дали ему десять суток.
Сажают только за подписью начальника колонии. Я бегал в штаб, в кабинет к Зырянову: «За что посадили Кольчурина?» «За то, что распространяет клевету, порочащую администрацию». — «Вы видели его живот, была экспертиза?» — «Зачем экспертиза? Он сам где-то ударился». — «Но ведь его били в каптерке, есть свидетель — дневальный». — «Да, есть свидетель, что его никто не бил. Мы взяли показания свидетеля и на этом основании посадили в ШИЗО — Кольчурин клеветал». Я окаменел от такого цинизма, но формальность соблюдена. Сука шнырь посадил Кольчуру. А я виноват, выходит, — зачем послал его в штаб? «Вот что, Николай Сергеевич, это я посоветовал Кольчурину обратиться к ДПНК. Если искать у вас справедливости и защиты — клевета, то сажайте и меня, я буду требовать расследования». — «Ладно, разберемся. Но если клевета подтвердится, я ему добавлю еще 15 суток». Хозяин явно лицемерил и не скрывал это.
Кольчуру выпустили через день или два. Естественно, никто, кроме Кольчуры, не был наказан. Сам он мало был мне благодарен за дружеский совет. Зекам дали понять, что случай со мной это исключение, которое лишь подтверждают правило: как лупили, так и будут лупить, и на ментов лучше не жаловаться. Мы подходили с Кольчурой к тому шнырю: почему оправдал ментов? Шнырь заюлил: «А чего я буду впрягаться, чтобы меня отпиздили?» — «Тебя сейчас надо пиздить: что ты сказал для протокола?» — «Ничего не говорил, не видел и все». — «Врешь! Если бы ты сказал, что не видел, то Кольчуру бы не посадили. Ты сказал, как они хотели, что его никто не бил, что ты видел, что они его не били, понял?» Шнырь глупо вытаращил глаза: «А какая разница?» «А такая, что тем самым ты сказал, что Кольчура оклеветал ментов и ты посадил его в изолятор, дошло? А вот теперь Кольчура имеет право отпиздить тебя, чтобы в следующий раз ты говорил правду». Кольчура щуплый парень мирный по натуре, — не стал его бить. Да и как ударишь, ведь побежит козел жаловаться. А надо бы. И не сдобровать бы шнырю, если бы Кольчура пользовался авторитетом. За кого другого зеки бы этого шныря непременно бы проучили, а за Кольчуру никто не захотел садиться. Дело, конечно, не в Кольчуре, дело в принципе: козел есть козел, но понятие принципа слишком абстрактно для зековского разумения.
Пожар
Второе январское событие было иного рода. 11 января на утреннем променаде, когда нас выгоняют в морозную ночь на зарядку, и мы, кто на месте, кто скоком, стучим окаменелыми сапогами, кто-то увидел за санчастью зарево и обрадовано заорал: «Ура! Промка горит!» Какой-то огненный свет там полыхал, но лениво и как бы догорая, мало ли что может быть на промке — сварка, костер — я не придал этому значения. Но уже к завтраку поползло: наша бендега сгорела. При этом все улыбались и были так счастливы, что я видел на лицах обычный зековский розыгрыш. В застойной тоске и скукотище слухи и события выдумываются то и дело, чем еще развлечешься? Бог с ним, как говорится, чем бы дитя ни тешилось, но все же на этот раз шутка показалась мне странной. Так обычно Ромах любил пошутить, чего это и зекам взбрело?
И вот развод на работу. Проходим выход на промку, и сердце упало, не верю глазам: там, на пустыре, где стояла наша бендежка, стелется дым над догорающими угольями. И в этих углях все: и спецодежда, и у кого валенки, у кого сапоги, у всех почти с трудом раздобытые рабочие телогрейки, стрем, личные вещи, которые для надежности хранились не в отряде, а здесь, в том числе маргарин, конфеты, табак со скудной, но такой желанной отоварки, ведь мы только что отоварились, — все подчистую сгорело. А с ними и все мои бумаги: книги, журналы, газетные вырезки, записи. Несколько томов краснокожего 3 издания Ленина. Большая стопка АПНовского журнальчика «Новое время», среди них второй, кажется, номер за 1981 г., где в заметке по поводу смерти Амальрика советский автор намекает, что тут имела место действительно случайная автокатастрофа, а вот с Галичем, мол, как сказать — такая участь ждет каждого ренегата и отщепенца. Это полупризнание, полуугроза — ценное свидетельство, я хотел его сохранить. Пропала большая масса газетных вырезок — обвинительный материал зацентрализованному бесхозяйственному управлению. Но больше всего я жалел о сгоревших рукописях. Почти завершенный рассказ. Когда я писал его, перед глазами стояла Наташа, рассказ был о ней, о мучительной любви к ней, я так над ним тоже намучился и, кажется, он удался. «Восхождение к пропасти» — эпилог, первые главы — второй раз я теряю эту несчастную рукопись. Ничего не осталось. Писать заново нет ни сил, ни настроения. Да если и решусь, это уже будут другие вещи, другие дети, при моей худой памяти дословно мало что помнится. Другие дети, даже если они будут, это все-таки не те дети — боль остается. Надо ли говорить, что каждая созданная вещь, какая угодно, это часть духовной жизни автора. Со смертью произведения что-то умирает в самом авторе. Во всяком случае я так воспринимаю утрату своих рукописей. Факт изъятия моего архива до сих пор я переживаю болезненнее, чем арест и приговор. Сожжение нанесло второй катастрофический удар.
Бригада ушла в прорабский вагончик, а я весь день разгребал дымящиеся головешки. Ветер разносил черные, как копирка, листы. Несколько дней подряд я ходил на это пепелище, рылся и что-то находил. Один или два тома Ленина — обложки сгорели дотла, но все листы книги чудным образом сохранились, даже не опалены. Большая часть общей тетради, не выгорела как раз та часть, где писалось «Восхождение к пропасти». Сохранились отдельные лоскуты исписанных страниц, я собирал их до самого малого, надеясь по останкам что-то еще восстановить, а если и нет, пусть будет черная, обгоревшая память, пусть будет свидетельство, ибо по ряду признаков крепло подозрение в том, что пожар был нарочно устроен. Рассказ, написанный в тонкой ученической тетради из лагерного ларя, как и записи на отдельных листах, сгорели дотла. И следов не осталось. Не было ли шмона перед поджогом? Я не исключаю, что часть моих бумаг не была предана огню, а заблаговременно унесена операми. Что касается общей тетради, единственной более или менее сохранившейся, где было «Восхождение к пропасти», то она им была не нужна — первый вариант этой рукописи они забрали у меня раньше. Из окон штаба и оперчасти хорошо просматривается пустырь и это пожарище, они, конечно, видели как я бродил по нему. Наш бригадир Лысков вскоре сказал мне, что Романчук спрашивал его: все ли сгорело у Мясникова?
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});