Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Во второй группе были его бывшие коллеги по работе в редакциях, те, кто еще помнил его молодого, полного сил и яростной жажды все переменить, переиначить, все начать с красной строки, когда он объявился в начале шестидесятых годов в Москве. Они тоже говорили вполголоса о своем — о том, что конечно же надо непременно собрать все статьи Ружина, опубликованные в разное время и в разных изданиях, и напечатать отдельной книгой, очень важно посмотреть, нет ли в его архиве — это подслушанное Иннокентьевым их слово «архив» больнее всего его резануло — чего-нибудь неопубликованного, не такой человек был Ружин, чтоб после него не осталось чего-нибудь неопубликованного…
Третью группу, самую большую, составляли те, кто просто приятельствовал с ним, завсегдатаи его квартиры на Бескудниковском, среди них были и такие, чьих имен Иннокентьев не знал, да и сам Глеб — как посмеивались над ним ближайшие друзья, не одобрявшие этих ружинских, как они их называли, случайных связей, — далеко не всех их помнил по имени.
Иннокентьев увидал еще издали салатную «Волгу» Митина. Она остановилась не у самых ворот, а чуть в стороне, и он пошел навстречу приехавшим. Первым из машины вышел Дыбасов с белой погребальной урной в руках, за ним Эля и еще двое, которых Иннокентьев не сразу признал, и лишь когда они подошли поближе и по очереди без слов пожали ему руку, он сообразил, что это приехавшие на похороны Глебовы друзья детства из Душанбе или Самарканда.
Последним из машины вышел Митин и, забыв ее запереть, бросился к Иннокентьеву, спрятал лицо у него на плече и громко, не стыдясь слез, расплакался. Слезы подступили к горлу и у Иннокентьева, но глаза так и остались сухими — его слезы еще впереди, знал он, он еще как никто другой ощутит отсутствие Глеба.
Дыбасов, ни на кого не глядя, пошел быстрым шагом с урной в руках в глубь кладбища. Следом за ним, также ни на кого не глядя и даже не подойдя к Иннокентьеву, поспевая за широким шагом Дыбасова, пошла Эля.
Все остальные, стараясь не отстать и оскальзываясь на размытой недавним дождем жирной глине кладбищенской аллеи, потянулись за ними. В этой их торопливой, словно бы они опаздывали куда-то, цепочке не было ничего похожего на печаль и торжественность похорон.
Митин и Иннокентьев шли позади всех, молчали, глядя под ноги.
— Вот так-то… — сказал в пространство Митин.
В конце аллеи белело двухэтажное здание колумбария. Митин неожиданно спросил:
— Ты видел Леру?
Иннокентьев не ответил — не время, не место, — но оттого, что первый же вопрос Игоря был о Лере, о том, о чем, будь он жив, спросил бы непременно Ружин, он с благодарностью подумал, что и Митин ему настоящий друг. Хотя совершенно неизвестно, повторит ли когда-нибудь еще Игорь свой вопрос, а он, Иннокентьев, захочет ли тогда на него ответить.
Колумбарий был совсем новый — необжитой, подумал с горькой усмешкой Иннокентьев, поднимаясь на второй этаж по неширокой, в свежих еще пятнах неотмытой извести и цемента лестнице, — в нос ударили сырые, едкие запахи, которые долго еще живут во всяком новом, только что отстроенном доме, потом их забивают со временем живые запахи человеческого быта. Но какие, подумал Иннокентьев, запахи поселятся здесь, когда выветрятся те, что напоминают о стройке?..
Колумбарий был разделен на несколько отсеков, по свежевыбеленным стенам шли от пола до потолка ряды с тесными, большей частью еще пустыми, нишами.
Ниша, предназначенная для урны с тем, что еще какую-нибудь неделю назад было Глебом Ружиным, зияла в предпоследнем от потолка ряду, дотянуться до нее без лестницы или стремянки было нельзя.
На поиски лестницы отправился Дыбасов, передав урну с прахом Эле.
Она стояла с урной в руках в некотором отдалении от всех остальных, у самой стены с нишами, не оборачиваясь по сторонам и ни на что не отвлекаясь, и к ней тоже никто не подходил и не заговаривал.
Иннокентьев пробрался к ней сквозь толпу. Она мельком оглянулась на него и опять отвернулась.
— Дай мне урну, ты устала, — сказал он ей негромко.
Эля, не ответив, отдала урну, и, неловко взяв ее из рук в руки, Иннокентьев поразился и даже на миг испугался — такой она показалась ему холодной и, главное, тяжелой. Будто в урне была не горстка легкого и сыпучего пепла, а сам он, Глеб, огромный, тучный, невподъем.
Лестницу искали долго, потом никак не могли приладить ее к стене, но тут объявился кладбищенский рабочий в измызганной известью робе, быстро и умело пристроил. лестницу, ловко взобрался на нее, перегнулся вниз, взял из рук Иннокентьева урну, установил ее в нише, опять перегнулся, взял поданную ему снизу плоскую мраморную доску с написанными на ней свежей, еще липкой черной краской фамилией и именем-отчеством Ружина и датами 1935–1982, потом попросил, чтобы ему подали ведерко с раствором и мастерок, и в один миг замуровал нишу, закрыл ее доской.
Никто не проронил ни слова, все стояли, задрав головы, зачарованно глядя, как ловко он управляется со своим делом.
Потом он соскочил с лестницы, вопросительно поглядел на Иннокентьева, видимо считая его здесь главным, поскольку именно из его рук взял урну с прахом покойного, но тот не понял, чего от него хотят, и тогда Митин протянул рабочему две приготовленные заранее десятки, тот, не поблагодарив, забрал лестницу и ведро с раствором и был таков.
Все было кончено, все, что нужно, сделано, можно было расходиться.
Но никто не уходил, все стояли, переминаясь с ноги на ногу, словно бы ожидая чего-то еще. Потом вспомнили о цветах, сложили их к стене под нишей.
Дыбасов первым быстро пошел, не оглядываясь, к выходу.
Митин ждал Иннокентьева у своей «Волги», рядом жадно куря сигарету, стоял Дыбасов. На переднем сиденье уже устроился толстый, женоподобный Рантик, Глебов друг по школе, под черными усиками стрелкой то и дело вспыхивали влажным блеском золотые зубы. Второй друг детства забился в угол на заднем сиденье. Рядом с ним сидела Эля, сунув по привычке, будто озябнув, руки в рукава куртки.
— Мы тебя ждем, — окликнул Иннокентьева Игорь.
— Но вас и так уже пятеро…
— Поместимся, садись.
Иннокентьев сел рядом с Элей, последним едва втиснулся в машину Дыбасов. Митин вырулил на проезжую часть и, проскакивая на красный свет на перекрестках, понесся по Грузинской мимо Белорусского вокзала на Дмитровское шоссе.
И только в тесноте машины, зажатый между Дыбасовым и Элей, Иннокентьев вдруг показался себе теперь, без Ружина, таким покинутым и никому не нужным, так ему стало жалко себя — себя живого даже больше, чем мертвого Ружина, — что он, не отдавая себе в том отчета, громко застонал.
Эля, не глядя на него, положила свою большую, мягкую ладонь на его руку, сжатую в кулак. Элина ладонь легонько гладила ее, он разжал кулак, и сердце тоже как бы разжалось, одиночество показалось не таким холодным и неотступным. Мысли его были нечетки и тут же улетучивались без следа, как мелькающие за окном «Волги» улицы, дома и прохожие в этот пасмурный, бледный день.
Он очнулся лишь тогда, когда ладонь Эли перестала вдруг гладить его руку. Скосив глаза, он увидел, что поверх Элиной руки легла узкая, поросшая черными волосками рука Дыбасова.
Так они и ехали до самого дома Ружина, теперь уже бывшего его дома, Иннокентьев не решился убрать свою руку, а Эля и Дыбасов словно бы вовсе забыли о ней, как и о нем самом.
Значит — ни Леры, ни Глеба, ни Эли?.. Никого?..
В той нежной ласке, которой, не стесняясь его, просто-напросто скинув его со счетов, обменивались сейчас Дыбасов и Эля, было еще одно доказательство его, Иннокентьева, права на то, чтобы из прежнего себя стать собою новым. Это не сам он решил — это они, Лера, Ружин и Эля, покинув и предав его, сделали это превращение неизбежным и тем самым взяли на себя ответ за него. А стало быть, и виноват — если вообще можно кого-нибудь уличить в какой бы то ни было вине и перед кем бы то ни было, — виноват в том тоже не он, а они, Лера, Ружин и Эля.
Что ж, так тому, значит, и быть. И смешно лить по этому поводу бесполезные слезы. Чему быть, того не миновать, и теперь-то он уже ни бежать, ни уклоняться от своей судьбы не будет. Иннокентьев ощутил вдруг такое опустошение, такую смертельную усталость, что закрыл глаза, и ему показалось, что он вот-вот потеряет сознание.
Трудно было предположить, что в крохотную квартирку Ружина может набиться столько народу. Стол был накрыт во всю длину первой комнаты, стульев для всех не хватало, собравшиеся на поминки теснились и во второй, задней комнате, на кухне и даже в прихожей. Сигаретный дым стоял столбом, в распахнутые настежь окна немолчно грохотали машины на Дмитровском шоссе.
И Иннокентьев, и Митин, и Дыбасов с Элей оказались как бы в тени, их и не считали тут главными — главным был Рантик.
Первый раз помянули Глеба молча, во второй Рантик, сдерживая слезы и перемежая речь тяжкими паузами, во время которых никто не осмеливался проронить ни звука, говорил о том, чего и Иннокентьев не знал о Ружине и чего сам Ружин тоже никогда о себе не рассказывал: как в войну, в голод, отец Ружина, известный на весь город врач, подкармливал всех мальчишек их класса, как Глеб — а ведь Иннокентьев всегда был убежден, что это чистейшей воды враки и бахвальство! — как исключительно когда-то Глеб играл в баскетбол и был душою местной команды, и как он, уже после своего переезда в Москву, приезжая в родной город, собирал всех бывших одноклассников и друзей и закатывал в лучшем ресторане такие дастарханы, что о них потом еще долго вспоминали, и как его исключительно любили, как гордились его успехами в столице нашей родины городе Москве, и, главное, как он любил своих новых московских друзей и всегда рассказывал о них одно только самое замечательное.