Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он лег под одеяло, простыня и подушка показались такими холодными, что его всего передернуло. Странно, но его сейчас совсем не заботило, как отнесется Эля к появлению Земцовой. Согреться бы, унять озноб и уснуть — все остальное не имело сейчас никакого значения.
Из ванной вернулась в комнату Рита и тем же спокойным, деловитым голосом, безо всякого смущения или неловкости объяснила Эле:
— Здравствуйте. Я тут Борису Андреевичу лекарства принесла. Я живу рядом, и вообще мы с ним сто лет знакомы. Меня зовут Рита. Так что не удивляйтесь.
— Я и не удивляюсь, — и на самом деле не удивилась Эля, — нормально. Тем более я вас видела, я с балкона смотрела, как вы утром в теннис играли. Я-то никогда и не пробовала, даже завидно было, как у вас получается. Ничего, может, когда-нибудь научусь, еще не вечер. Я тоже лекарства достала, так что Боре мы теперь вдвоем умереть не дадим, верно?
Боре, отметил про себя Иннокентьев, не Борису Андреевичу, а — Боре… она так просто не сдается, голыми руками ее не взять…
— Вы — Эля, я вас тоже видела, и в гостинице и на пляже.
Откуда они все друг о дружке знают?.. — вяло поразился Иннокентьев. Он слышал их голоса будто из-за стены, и ему казалось, что к нему этот их далекий разговор никакого отношения не имеет.
Резкий, долгий звонок междугородной отдался в голове оглушительным гулом, Иннокентьев выпростал из-под одеяла слабую, словно чужую руку, сделал ею знак то ли Эле, то ли Рите, прохрипел, с трудом проталкивая сквозь глотку тоже словно бы не свой голос:
— Не надо, я не могу… Пусть перенесут на завтра, утром…
Эля взяла трубку, попросила междугородную перенести разговор на завтра, отключила телефон.
— Вдруг опять позвонят. Хотя некому. Я попрошу у горничной чай, и еще горчичники надо поставить, врач посоветовал.
Пока она ходила за чаем, Рита подошла к постели, протянула Иннокентьеву стакан с водой и таблетки.
— Примите сразу две, ударную дозу, я всегда так делаю. А завтра по одной три раза, и через день вы будете на корте, ручаюсь.
Он приподнял голову, Рита поддерживала ее рукой, проглотил таблетки и запил их тепловатой, с сильным привкусом щелочи водой. Затылком он ощущал, какая у Риты сильная, надежная рука, и снова, как утром, услышал нежный, чуть пряный запах ее духов. Потом уронил голову на подушку и разом отключился ото всего, что делалось вокруг.
Вернулась Эля, они с Ритой поили его обжигающим горло терпким, вяжущим чаем, кормили с ложечки медом, но и это происходило будто не с ним, а с кем-то другим, и не сейчас, а когда-то давным-давно, в детстве, он узнал кончиком языка истончившуюся по краешку старинную, еще прабабкину, серебряную ложечку, затылком — мамину теплую, нежную ладонь, поддерживающую ему голову, и нёбом — крупные, хрусткие зерна сотового меда, но это было с ним так давно и так далеко, что к нему нынешнему это не могло иметь ни малейшего отношения.
И тоже, как в детстве, жгли упорным, нарастающим пылом горчичники на груди и щекотали нежные, детские его пятки шершавые шерстяные носки.
Наутро, проснувшись на влажной от ночной испарины простыне, он не мог, как ни старался, припомнить ничего из того, что было с ним накануне, да и не успел: громко и настойчиво зазвонил на столике рядом с кроватью телефон, видимо, Эля ночью опять его включила.
Он посмотрел, не поднимая головы с подушки, направо — Эля спала на соседней кровати, звонок не разбудил ее.
Он приподнялся на локте, голова муторно кружилась, и протянутая за трубкой рука была слабой и неверной.
— Москву заказывали?
И тут же мембрана задребезжала, зарычала утробным голосом Ружина:
— Ты что, мерзавец, не мог позвонить попозже?! У меня самый сон под утро, всю ночь работал, на рассвете только уснул, а тут ты, тунеядец пляжный!..
Очередная брехня Глеба — он не то что по ночам, он и днем-то давно не занимался делом. Да и рассерженным он сейчас прикидывался — для него нет большего счастья, чем потрепаться по телефону все равно с кем, о чем и в какое время суток. А за его напускным гневом была просто радость, что Иннокентьев наконец-то позвонил.
— У нас тут дождь льет без передыха, мерзнем, того гляди плесенью обрастем с ног до головы, а он там лежит себе на солнышке, загорает, жрет шашлык, так ему и этого мало, он еще, видите ли, звонит посреди ночи!
За окном стояло уже позднее утро, если бы не болезнь, Иннокентьев давно был бы на корте или на пляже, да и Ружину в Москве, несмотря на его ночной, совиный, как он сам его называл, образ жизни, давно уже была пора продрать глаза.
— И звонит-то только для того, чтобы растравить душу, какая у него там шикарная житуха!..
— Уймись, — вяло сказал Иннокентьев в трубку, преодолевая желание вновь спрятаться в спасительный сон, — в конце концов, это я заказал разговор и плачу за него. И потом, никакого пляжа, я простудился, еле жив, температура за сорок, — приврал он в свою очередь, — не до трепа с тобой. Ты лучше коротко и ясно: какие новости? У тебя-то никаких изменений, конечно, разве что проигрался в дым. Только покороче, у меня голова не того…
Но Ружин и не услышал ничего насчет болезни Бориса, он среагировал на его вопрос, как бык на красный лоскут, заорал в трубку так, что мембрана опять испуганно задребезжала у уха Иннокентьева:
— А тебе-то что? Что тебе-то теперь?! Ты же успел умыть руки! Все кончено. Никак по-другому и не могло быть!
— Ты можешь членораздельно? — У Иннокентьева екнуло сердце, и он почувствовал, как рука, державшая телефонную трубку, стала влажной и скользкой. — Что кончено? Что такое приключилось?..
— То, чего и следовало ожидать! Все вы на поверку оказались хиляками! Все ваше ничтожное поколение! — Ружин, естественно, принадлежал к тому же поколению, но и он сам и все вокруг давно об этом позабыли — со своей седой бородищей, нездоровой тучностью и едкой, разрушительной мудростью он казался старше их всех, и они привыкли относиться к нему как к умудренному знанием и опытом патриарху. — Случилось то, что твой Дыбасов наделал в штаны, вот что! А уж о Митине и говорить нечего!
От его густого рыка, казалось, накаляется и вот-вот расплавится телефонная трубка, а голова Иннокентьева набухает, как нарыв, пульсирующей в висках болью.
— Что ты имеешь в виду? Что наделал Дыбасов?
— Он просто подал заявление и ушел из театра! А Ремезову только этого и надо, чихал он и на Дыбасова, и на Митина с его пьесой, и на все на свете. Теперь у Дыбасова и Митина только и осталось что один терновый венец на двоих. Один ты, как всегда, в полном порядке. Умыл руки и — чистенький. Кстати, в сочинских кабаках принимают к оплате твои тридцать сребреников?..
Иннокентьев протянул к столику руку с трубкой и не глядя опустил ее на рычаг, но промахнулся, трубка упала на пол, и из нее еще некоторое время слышались нечленораздельные на расстоянии рычание и проклятия Ружина, потом — только меленькие, растерянные гудочки отбоя.
И еще — скучный, ровный шорох дождя за занавешенным шторой окном, видно, он не сейчас начался, лил уже давно, с ночи.
Откинувшись на подушку, он встретился взглядом с глазами Эли — она приподнялась на локте и смотрела на него испуганно, спросила одним духом:
— Что с Ромой?
Он не услышал ее — ничего он сейчас не слышал, кроме нудного шороха дождя за окном да немолчных гудочков отбоя из упавшей на пол телефонной трубки, но сил нагнуться и поднять ее не было, да и какая теперь разница?..
— Что с Ромой? — повторила Эля еще настойчивее.
Он и на этот раз не сразу понял — какой еще Рома?..
Эля рывком села на кровати, мгновение неотрывно
смотрела на Иннокентьева, потом встала и как была босиком подошла к окну, откинула штору, распахнула дверь на балкон. Иннокентьев увидел за ним низкое, в неряшливых клочьях облаков, серое небо. Эля прошлепала босыми пятками обратно, подняла с пола трубку и положила ее на рычаг, гудочки сразу смолкли, и с головы Иннокентьева будто разом упал, лопнув, тесный железный обруч. Присела на его кровать и опять молча и требовательно уставилась на него.
Он спросил ее осипшим голосом:
— Какой Рома?..
Она не отвела глаза, но и не ответила, ушла в ванвую, вернулась оттуда в халате, словно бы, подумалось ему мельком, теперь уже было нельзя, чтобы он смотрел на нее нагую.
Какие еще тридцать сребреников? о чем это Глеб говорил?.. — так же мельком, по касательной вспомнил он.
Эля не сводила с него ставших разом густо-синими глаз.
— Все?..
— Что — все?.. — ушел он от ответа. — Ты что, Глеба не знаешь? У него всегда все подлецы и подонки, один он святее святого…
— Что стряслось все-таки? — не отпускала она его и сама себе ответила: — С Ромой, да? Выгнали его из театра, так?..
— Я-то тут при чем?! — слабо вскинулся Иннокентьев. — Чего вы все от меня хотите? Как будто я его предал!