были другие дети. Но не как Зверь. Зверь был… не таким.
– Ты был не таким, как все, – утвердительно повторяю я.
– Я был не таким. Они говорили, я – неправильный. Говорили, что я – белый и страшный. Я не знаю, что такое белый. Ма говорила, что это могут понять те, кто видит. Но это не так важно, говорила Ма. Они видят белый, я чувствую белый. Это делает меня… совершеннее. Однажды Ма пришла, взяла меня за руку и увела из большого дома.
Вероятно, он говорил о приюте.
– Ма сказала, я очень важен, потому что знаю то, что не знают другие. Я могу слышать… ощущать… то, о чем молчат. Зверь часто…
– Ты часто, – перебиваю я.
– Я… часто знаю, что люди думают. Почему делают разные вещи. Я знал все про каждого ребенка в большом доме. Ма сказала, что сделает меня лучше и сильнее. Она сказала, что я Зверь. Зверь – это я. Могу почувствовать… любого. Запах. След мыслей. Только Зверь понимает эти вещи.
– Как Ма помогла тебе стать лучше?
– Она учила брать след, – последовал незамедлительный ответ. – Учила концентрироваться… Искать… Если я не мог, появлялось жало. Как сегодня. Зверь не любит жало. Жало сводит его с ума.
Электрошок. Лучшая стимуляция – это боль. О, Ма. Ты нашла необычного ребенка и решила уничтожить его личность. Детство. Воспоминания. Создала новую идентичность и впрыснула ее в нервную систему электрошоком.
– Часто она ранила тебя?
– Всегда.
Мне жаль его. Я редко кому сочувствую, но Зверь производит впечатление жертвы, и, похоже, сам многого не осознает. В каком же возрасте его начали превращать в это?
– Почему Ма велела убить меня?
– Ма не говорила.
– Ты часто… убивал по ее просьбе?
Его плечи напрягаются.
– Да.
– Как ты нашел меня?
– Ма дала твои вещи. Я пошел по следам…
Начинаю понимать, кто эта Ма и почему у нее есть мои вещи.
– Почему ты ее не послушался? – перебиваю я, возвращаясь к его странному поведению.
Зверь мотает головой и молчит. Он назвал мне причину еще на улице – я невиновна. Существо, которому запрещено иметь свои суждения, сделало вывод, перечеркнувший годы дрессировки. Но что он знает о вине и уж тем более обо мне?
Это, безусловно, продукт ее работы. Ма Шимицу любит копаться в головах у людей, затягивать винтики, подкручивать шатающиеся крепления. Ее бесцеремонность – чистый научный интерес. Лучший способ получить контроль над странным даром Зверя – сделать из него собаку на поводке. Как искусно и мерзко.
– Ма тебя не любила, – говорю я.
– Ма любит меня, – неожиданно кротко возразил Зверь. – Но Ма делает это по-своему.
– Ты знаешь, как на самом деле должна любить мать? – резковато спрашиваю я.
– Твоя мать тебя не любила, – вдруг говорит он, и я осекаюсь.
Зверь продолжает глядеть сквозь стену своим непостижимым взглядом. Я почему-то чувствую себя уязвленной.
– Тебя любила другая женщина. Но не как мать.
Внезапно я понимаю, что он говорит о той, кто меня родила… и о Сюзанне. Спустя столько лет мне больно от одной мысли, что я была лишь плацебо в доме Эдлеров. В этом я почти никогда не признаюсь себе. Что я хотела быть кем-то бо´льшим, но убеждала, что надо свести себя к нулю. Лучше бы Зверь молчал.
– Откуда ты знаешь? – тускло вопрошаю я.
– Это в тебе, – незамедлительно следует ответ. – Когда ты рядом, я чувствую, чего не хватает. В тебе нет твоей матери. Ты живешь без корней. За тобой пустота.
Я не хочу этого слышать, но что-то во мне одновременно жалостливо просит: «Скажи больше. Скажи мне, приду ли я куда-то наконец в этой пустоте?» Почему ответы на эти вопросы должен знать он, существо с сознанием хищника и телом человека?
– Но ты можешь любить, как должна любить мать. Это в тебе вместе с пустотой.
Я не выдерживаю и разворачиваю к себе его лицо, потому что привыкла смотреть на людей во время разговора. Его отрешенные, рубленые фразы растревожили что-то внутри, и меня настигает знакомое чувство страха.
– Что ты такое? – тихо вопрошаю я. – Как ты понимаешь это?
Лицо Зверя на первый взгляд остается бесстрастным, но в его мимике я замечаю проблески чего-то человеческого.
– Зверь не знает. Я… не знаю, – говорит он.
Он сползает на пол и обвивает руками мои колени. В этом жесте столько искренней привязанности, что я не знаю, стоит ли мне его оттолкнуть или оставить как есть. Ему необходим тактильный контакт со мной. Лбом он утыкается в мои колени и замирает в такой позе. Похоже, больше ему ничего и не надо.
Осторожно я провожу ладонью по его жестким волосам, чувствуя себя потерянно. Хочется найти для него хорошие слова, но я долго не могу их подобрать.
Наконец они созревают.
– Ты… просто ребенок. Не Зверь. А в детях, как и в животных, зла нет. Так говорят…
* * *
Когда я ушла из лагеря Дады, то знала, что в Берлине больше жизни не будет. Надо было бежать, но дороги не было. Они нашли бы меня в любом городе Германии.
Я его ограбила. Вынула из тайника десять тысяч, которые он получил с каких-то своих мелких торговцев дурью, и ушла. Нагло, глупо и необъяснимо.
Я должна была быть благодарной.
Но благодарность не качество и не моральный долг. Это комплекс вины, который очень легко облечь в императив.
Дада требовал благодарности как дани. Я стала частью его лагеря попрошаек от отчаяния. Казалось, что идти больше некуда.
Я ушла из дома, чтобы меня не определили в приют. Я боялась вернуться к тому, с чего началась моя жизнь. Помнила мало, знала еще меньше, но что-то внутри отчаянно шептало, что если меня определят в дом позора, то снова случится то самое. Исчезновение. Девочка решит уйти и скроется где-то на задворках своего сознания. Терять себя казалось страшным. Хотя в глубине души я всегда знала, что это последнее, что отделяет меня от нуля – моей идеи абсолютной защиты.
Возможно, тогда, в Поприкани, я по-своему была счастливее, не зная другого мира. Собственное тело едва мне принадлежало. Я спрятала себя хорошо: настолько, что переставала осознавать. Но когда Сюзанна меня вернула, часть меня закрепилась снаружи. Вопреки желанию стать уже наконец ничем я никогда не могла пересечь эту последнюю черту – собственную личность.
Решение нарисовалось мгновенно. Собрать вещи и бежать, бежать из пустого обгоревшего дома, где я была счастлива, но все закончилось. Глаза глядели в сторону метро, оно всегда меня гипнотизировало. Поезда-гусеницы шуршали по тоннелям, освещенным одинокими