память и грязь этого дома, с его покрывалом из крошечных сломанных крыльев. Промозглую животную вонь кабинета. Пока нагревается вода, она отстегивает брошь и подносит ее к свету. Психика виконта, должно быть, травмирована очень серьезно, если он так отреагировал всего лишь на копию насекомого.
Она вспоминает, как бегали его глаза по комнате, как если бы он выискивал малейшее движение по углам. И у нее на языке до сих пор ощущается едкий вкус репеллента.
Если закрыть глаза, она может вообразить это.
Мерцание тысячи трепещущих крылышек в воздухе, гудение, проникающее сквозь стены, трясущийся в своем хилом гнездышке человечек в кабинете… а затем кратчайший миг неподвижности, тишины… и дождь из крошечных тел.
Она наконец освободила меня.
Когда ванная наполняется паром от горячего душа, Кейт начинает раздеваться. Расстегивая юбку, она вздрагивает, когда пальцы касаются прозрачного мерцающего крылышка.
Она вспоминает «Сожжение ведьмы».
Кто его освободил? И от чего?
25
Альта
Мне очень хотелось, чтобы в темнице у меня оказались пергамент и чернила. Понимаете, в моей голове уже тогда складывались эти слова, и мне хотелось записать их, пока я еще могла. Чтобы когда меня снимут с веревки, после меня осталось хоть что-то. Что-то кроме коттеджа, где будут храниться мои вещи (которые до того принадлежали моей маме, а до того – ее маме), пока кто-нибудь не выкинет их.
Но, конечно, тогда у меня не было ни пергамента, ни чернил, и даже если бы мне их дали, у меня все равно не было света, чтобы разглядеть свои записи. Мама научила меня читать и писать. Она считала, что это настолько же важно, как и разбираться, какие травы помогают при том или ином недуге. Она научила меня алфавиту так же, как научила применять алтей и наперстянку. Так же, как и другим вещам, о которых я пока не могу говорить.
Не имея возможности писать, находясь в темнице, я приводила в порядок мысли в своей голове. Можно сказать, я практиковалась на случай, если то, что преподобный Гуд говорил о следующей жизни, окажется правдой, и скоро я смогу увидеть маму.
Мама. Ее смерть до сих пор тяготила меня, ведь она была еще одной из моих неудач.
Вскоре после того, как у нас побывали муж и жена из Клитеро, мама начала меняться. Однажды, когда за окном вышла луна – помню, это был совсем молодой месяц, всего лишь бледный штрих на небе, – она велела мне надеть плащ. Затем взяла свою ворону, осторожно положила ее в закрытую корзину. Я спросила, что она делает, мы же вырастили ее из птенца, как и ее мать, и обе были отмечены. Она не ответила мне и только сказала идти за ней в темноту ночи. Она молчала, пока мы не пришли к дубам, растущим вдоль одной из ферм – фермы Милбернов, где потом поселится Грейс, но я тогда этого не знала. Той ночью я вспоминала о ней, о том, как мы вместе забирались на эти деревья и узловатые ветви принимали нас в свои объятия. Воспоминания ложились на сердце тяжелым грузом.
Мама села на колени перед самым большим дубом и выманила ворону из корзины. Ворона выпрыгнула на землю и сразу же взвилась в воздух; на перьях заиграли лунные блики. Она приземлилась на свое обычное место на мамином плече, но мама прижалась щекой к ее клюву и, закрыв глаза, принялась что-то тихо говорить – я не могла расслышать, что именно. Ворона издала крик, полный страдания, и взлетела с маминого плеча на верхние ветви дуба, где теснились такие же черные птицы.
Мы пошли обратно в коттедж. В темноте мне не было видно маминого лица, но по ее прерывистому судорожному дыханию я поняла, что она плачет.
С тех пор она велела мне сидеть дома; мы покидали коттедж, только чтобы сходить в церковь и прогуляться после наступления темноты. Я стала предпочитать зимние месяцы бесконечным летним дням, несмотря на то что зимой было голодно. У нас стало меньше денег, и мы могли бы остаться без мяса, если бы не доброта Бейнбриджей. Мама отказывалась браться за новую работу; она имела дело только с теми, кому доверяла.
– Это небезопасно, – говорила она, и ее большие испуганные глаза блестели на исхудавшем лице.
Проходили месяцы, превращаясь в годы, и она все меньше и меньше походила на мою маму. Она истончилась. Скрючилась, как растение, которому не хватает солнца. Щеки ввалились, кожа обтягивала кости. Но мы все равно выходили из коттеджа только на воскресные службы. Деревенские таращились на нас, когда мы пересекали неф: мама опиралась на меня, и мы ковыляли, будто какое-то чудовищное существо.
Иные говорили, что мы прокляты. За то, что сделали с Анной Меткалф.
– Нам нужно выйти на улицу, – сказала я, когда мама пролежала в постели пять дней. – Ты должна почувствовать свежий воздух, услышать, как ветер шелестит в деревьях. Послушать, как поют птицы.
Я начала подозревать, что природа для нас была настолько же необходимой жизненной силой, как и воздух, которым мы дышим. Я боялась, что мама умрет без нее.
Иногда, в самые мрачные минуты, я задавалась вопросом, знала ли об этом она сама: может, она решила, что лучше предстанет перед лицом великой зияющей неизвестности, чем продолжит наше существование в тени.
– Нет, – ответила она тогда, и глаза у нее были черные-пречерные, как никогда раньше. Она схватила меня за руку, впившись ногтями в плоть. – Это небезопасно.
В конце концов ее забрала потливая горячка. Три года спустя после моей первой крови. Она руководила лечением с тюфяка, говоря, какие корни измельчить, какие травы заварить, даже когда едва могла оторвать голову от подушки. Я делала все, как она говорила, но вскоре она стала все больше проваливаться в сон; постель под ней была совсем сырая, когда она пробормотала мое имя. Было страшно смотреть на нее, на ее желтое в свете свечи лицо.
– Помни о своем обещании, – сказала она, и ее тело выгнулось от боли. – Ты не можешь нарушить его.
Однажды утром, когда рассвет тронул небо, она перестала дышать. И я поняла, что ее больше нет. Я думала, как она назвала меня. Альта. Целительница. Я подвела ее.
Я много думала о Грейс после того, как мама ушла. Грейс была единственным дорогим мне человеком, кроме мамы. И я потеряла их обеих.
К тому времени Грейс вышла замуж.