все, что надо. Но если Федор хочет, чтобы в Воронеже о нем никто и ничего не знал, то можно обойтись и без этого человека.
Через месяц, как я уже говорил, Федор Николаевич переехал в Воронеж и с тех пор, все семь лет его жизни у нас, бывал в Москве короткими, почти формальными наездами. О том, каковы были его отношения с приемными родителями в этот период и потом, в шестьдесят четвертом году, когда он оставил Воронеж и опять вернулся домой, мне мало что известно. Я только знаю, что в Москву он возвратился из-за Марины, которая тяжело болела и которой оставалось жить всего несколько месяцев, она умерла в марте шестьдесят пятого года. Знаю, что после ее смерти Николай Алексеевич сильно сдал, тоже долго и тяжело болел. Жили они тогда вдвоем, жили замкнуто, уединенно до самого дня его кончины, последовавшей 13 сентября 1967 года.
Долгое время я думал, что после лета пятьдесят шестого года их отношения уже никогда не были близкими. Возвращение Федора Николаевича в Москву в шестьдесят четвертом году было продиктовано не столько привязанностью к Марине, сколько вполне естественным для человека чувством долга. Изъятые им из жизни восемнадцать лет были как раз теми годами, которые он прожил с Мариной и Николаем, от этих восемнадцати лет он ушел к тому единственному году, когда в его жизни не было Голосовых и он жил со своими настоящими родителями – Федором и Натой Крейцвальдами. Исправить и переступить через все это было невозможно, во всяком случае, я так думал. Однако года через три после смерти Федора Николаевича вдруг понял, что он не только во всем оправдал Марину и Николая Алексеевича, но сделал это еще в Воронеже, задолго до своего возвращения в Москву. Больше того, мне стало ясно, что в своих отношениях со мной он почти буквально повторил историю собственного усыновления. Сначала, после смерти родителей помогая мне, потом усыновив, он делал то, что когда-то делали Марина и Николай Алексеевич, и, как они, когда увидел, что я жалею об усыновлении, сразу отошел в сторону, предоставил мне строить жизнь, как я того хотел и как мог.
В Воронеже Федор Николаевич прожил семь лет, самых деятельных и, возможно, самых счастливых в своей жизни. Здесь он окончил университет, защитил диссертацию о засечных чертах – южной границе России XVI–XVII веков, – дальше шло «дикое поле». Кажется, на эту тему его натолкнули наши семейные предания о казаке Колоухове, от которого вела свой род моя мать и который служил на засечной черте еще при царе Федоре Иоанновиче.
В годы аспирантуры на оба месяца своего летнего отпуска Федор Николаевич брал командировку от нашей областной газеты «Коммуна» (с ним дружил заведующий отделом комвоспитания) и не спеша ездил по деревням. С газетой он расплачивался потом одним или двумя очерками. Особенно удачна была его вторая поездка в шестидесятом году, когда Федор Николаевич и друг моих родителей Илья Васильевич Сивцев – он был геоботаником – прошли по лесам Ряжской засечной черты.
Южная граница России и ее история всегда занимали Федора Николаевича. И в ней самой и в ее судьбе была привлекавшая его странность. Изначально еще более зыбкая, текучая, условная, чем линия горизонта, так же, как и та, не имевшая ни начала, ни конца, граница была сложена как бы из двух отрицаний – из того, чем не владел ни один народ, ни другой. Зажатая между ними, она пускала корни, укреплялась, матерела, становилась непреодолимой, незыблемой, священной, но и тогда оставалась такой же тонкой, и всегда был страх, что она порвется.
Кожа народа, она защищала и охраняла его, и ею же, кожей, он узнавал и чувствовал другой народ. Когда страна боялась силы соседа или его веры, обычаев, граница роговела и была на замке, но она могла быть и открытой; тогда сюда сходились торговать, народы здесь соединялись, смешивались, рождая полукровок, и сюда же со всей страны стекались авантюристы, беженцы, изгнанники.
В XVII веке, когда пределы России быстро ширились, старые засечные черты перестали быть ее границами, были заброшены, забыты и, кажется, должны были раствориться, слиться с остальной страной. Но этого не случилось. Земля засечных черт «отстала» от земли страны и до второй половины XX века так и не сумела ее нагнать. Здесь сохранились те же почвы, те же деревья, травы, цветы, что и в XVI веке, – почвы, деревья, травы бывшей границы.
Летом шестидесятого года Сивцев и Федор Николаевич прошли от верховьев реки Красивая Меча к верховьям Дона и дальше – через Ряжск, на север, к Оке. От этого путешествия среди бумаг Федора Николаевича сохранился собранный и роскошно оформленный им самим гербарий. Его я потом подарил на день рождения своей дочери Оле – она до сих пор считает, что лучшего подарка ей никто и никогда не делал. Сейчас она учится на втором курсе биолого-почвенного факультета, хочет быть ботаником и считает себя ученицей Федора Николаевича.
Мне тоже нравится гербарий Федора Николаевича, нравится читать его рассуждения о природе засечного леса, разбирать подробные ссылки на других людей, многие годы изучавших эти леса. Я люблю листать страницы с ломкими шуршащими растениями, люблю читать их латинские и русские названия, многих из них, особенно – трав, я раньше не знал и теперь как бы сам даю им имена, помогаю соединиться с ними.
Год назад мы с Ольгой тоже ездили и частично прошли по тем местам, где когда-то были Федор Николаевич и Сивцев, видели те же леса и реки, даже собрали свой небольшой гербарий. Я знаю, что Федор Николаевич часто вспоминал, как ходил по засечным лесам, да и я тоже люблю вспоминать наше с Олей путешествие от верховьев Дона до Ряжска.
Даже то, что комментарии к гербарию сделаны Федором Николаевичем почти нарочито сухо, для меня хорошо. Они ничему не мешают и ничего не заслоняют, но по-прежнему нужны мне как вешки, обозначающие дорогу, которую прошел сначала он, а потом, следом за ним, я.
Первые полтора года жизни Федора Николаевича в Воронеже были продолжением его бегства из Москвы, бегства от всего, что было с Москвой так или иначе связано. Он тогда не просто стремился выйти за пределы своего московского прошлого, а оставить между собой и прошлым мертвую зону, как бы «дикое поле» – в нем как раз оказывался Воронеж, – чтобы две части его жизни, старая и новая, нигде и ничем не соприкасались.
В это время Федор Николаевич начинает писать довольно странную повесть. К сожалению, от нее уцелели только фрагменты. Он пока еще в полном смысле «без роду и племени». Зная о близких только имена и даты, в лучшем случае общую канву жизни, он пытается достроить, дополнить до целого то, что лишь намечено; когда звенья отсутствуют вовсе, придумывает и так, шаг за шагом,