бой за металлическую и каменную культуру против деревянной, за сушь против сырости, за отмериванье и разграниченье против безмерностей и безграничностей, за относительность против абсолютности и т. д. и т. п. Подробностей спора не помню. Крик стоял ужасный. Андрея Белого вывести из себя ничего не стоило. Дошло до того, что он сделал тактическую ошибку и принялся орать: “Девчонка! Доживите до моих лет, тогда будете разговаривать!” Этим тотчас же воспользовались две мои приятельницы, еще более юные, чем я, и к тому же принципиальные противницы всяких авторитетов, и тоже подняли крик: “У! Аргументы от возраста! Последнее дело! Позор!” А тут еще подливал масла в огонь профессор А.А Байков, который усиленно “подначивал” меня, приговаривая: “Правильно, верно говорите: куда там наши деревянные церквушки против ихних соборов, едешь-едешь – сотни верст одни болота да избы, какая уж тут культура!”.
Максимилиан Александрович отнесся ко всему так, словно спор шел между вполне равными сторонами. Как легко было ему высмеять меня (и даже необидно высмеять), – а он начал лить свой елей обычным способом и на Белого, и на меня, и вскоре мы затихли.
И шаг в сторону, не могу удержаться, процитирую финал этого чудесного мемуара, о прогулке на Карадаг:
Жара была добросовестная. Но позади, над плоскогорьем, с которого теперь стартуют планеристы, начали собираться основательные лиловые тучи. Гроза напустилась на нас, когда мы еще не дошли до перевала. Все порассыпались, кто куда. Я попала с пятью-шестью случайными спутниками в шалаш болгарского виноградаря. Было тесно и не так уж сухо: дождь подмачивал сквозь щели. Наконец, понемногу стало стихать. Появились на небе голубые полосы и прогалины, сухая намокшая полынь запахла очень сильно, каким-то привычным и в то же время особенным запахом – для меня это запах счастья. В это время перед нами возник (именно возник) Максимилиан Волошин. Он, как заботливый пастух, пошел собирать разбредшееся стадо своих гостей, заглядывал в шалаши, под кусты. Заглянул и к нам. Я увидела снизу вверх его волосатую голую руку с длинной жердью-чаталом, обнаженный торс, мифологическую голову на только что вымытом, еще облачном и уже голубом небе. Да, это был действительно genius loci – домовой, леший. Великий пан Коктебеля. И всегда, припоминая Максимилиана Александровича, я прежде всего вижу и ощущаю это: шалаш, послегрозовой воздух, сухую намокшую полынь и голову, кудлатую, бородатую, глазастую, а в глазах немного беспокойства (“как тут, у вас?”) и много смеха (“вот как у нас, в Коктебеле, бывает!”).
Обе эти сценки, конечно, зарифмованы: природная и словесная гроза, и там и там громы-молнии, да заботливый пастух, собирающий свое стадо, и обе сценки – из исчезнувшего напрочь мира. Нет его. Но Европу против России я бы сейчас пытался формулировать так же – как металлическую и каменную культуру против деревянной, как сушь против сырости, как отмериванье и разграниченье против безмерностей и безграничностей, как относительность против абсолютности, я б искал таких же определений, тех же “эх, как сказал”, но столь точных бы не нашел. И мне бы не пришло в голову, что этому я научился у Н.Я., просто с ней разговаривая, как и тому, что металлическая и каменная культура ничем не лучше деревянной, и сушь не лучше сырости. Страстность переворачивает любую конструкцию, страстно ненавидимое – уже почти любимое. Таким переворачиваниям я тоже у нее научился – свободе, в сущности.
– Не надо бояться противоречий, – говорила мне Рыкова. – Только глупые люди их боятся и во всём ищут целокупности.
Из этого не следует, что она из западницы превратилась в почвенницу – ничуть, она была убежденной, твердокаменной и цельнометаллической западницей, но она всё понимала про почвенность, она с ней чувственно сжилась и сроднилась, она ее яростно, ненавистно обожала.
Свои кульбиты происходили и в политике. Главным в наших беседах был ее “переход на позиции”, как она сама его называла. Морок какой-то. Как так случилось, что уже взрослая, очень умная, из культурной дворянской семьи девушка, к тому же крымчанка, заставшая белое движение у себя под домом и ненавидевшая большевиков до судорог, как так случилось, что она вдруг в них уверовала, причем взахлеб? И дошла в этом черт-те до чего. Надежда Януарьевна рассказывала, как в лагере, куда она угодила во время войны, подружилась с врачом из Киева, хорошей женщиной, гораздо более простой, чем сама Н.Я., с детства образованная, знавшая пять языков, общавшаяся с самыми умными и вдохновенными современниками и так далее, и тому подобное. Но ничто ни от ничего не уберегает, ни от каких, стоеросовых и забубенных общих мест, и Надежда Януарьевна как-то горячо сказала новой подруге: “Я вот уверена, что его обманывают, убеждена, что он многого не знает”. Подруга застыла в потрясении: “А знаете, они правильно вас посадили. Если вы в этом уверены и даже убеждены, то так вам и надо”.
Надежда Януарьевна говорила, что это была лучшая интеллектуальная отповедь, полученная ею в жизни. С нее, собственно, и начался обратный отсчет, превращение Н.Я. в ту неистовую антисоветчицу, с которой я подружился.
Но как вообще он мог произойти, поворот к большевикам, с чего взялся, с какой стати? Надежда Януарьевна честно старалась ответить на этот вопрос.
– В конце двадцатых я читала “Закат Европы”, – говорила она. – И с ужасом убеждалась, что там правда написана. Никаких метафор, простая документальная правда. И всё вокруг говорило об этом. В Европе как раз началась депрессия. Плохо стало в Европе. Ну, значит, Шпенглер прав, и большевики-гады правы, капитализм умирает, очень жаль, но что делать? – пришло новое время, и надо к нему привыкать, оно неотступно.
– Ну, хорошо, то есть, плохо, вы убедились, что зло победило, но как, почему оно сделалось добром?
– Слушайте, человеку не нужны конфликты, никакому, это нормально. Не надо бояться противоречий, но культ из них делать тоже незачем. Человек хочет быть в мире с окружающим. И это тоже нормально. Я бедствовала при НЭПе, работы не было, денег не было совсем, – а потом появились и работа, и зарплата. Бытие определяет сознание, тут эти сволочи правы.
– Но они ведь были не просто сволочи, мирные и уютные. Они были деятельные, кровожадные сволочи, агрессивно невежественные к тому же, как этого можно было не замечать?
– А я и замечала. Еще как замечала. Но грезилось-то другое. И это другое – всё затмило и вытеснило. Так бывает. Забудьте про целокупность, эту немецкую философию. Я лучше историю из жизни расскажу.
И вот тут возникал Лев Львович. История была про горячий май – июнь 1936 года, горячий в переносном