но она уже заканчивала разговор.
– По-моему, прекрасное стихотворение, ведь правда? Я только это и хотела сказать. Всего вам самого доброго.
Леон так и не позвонил: ни в тот день, ни на следующий, ни через три. А через четыре меня отчислили из бессмысленного моего института, я должен был еще в августе прописаться в Ленинграде, но уже декабрь подходил к концу и семестр вместе с ним, а я так этого и не сделал, и теперь вышел срок, прости-прощай, бывший студент, надо мчаться в Москву решать проблему с военкоматом, меня в мои восемнадцать лет могли забрить в любой момент.
В Ленинград я вернулся только через несколько месяцев, с Леоном сразу не связался, не до него было, а потом стало недосуг и незачем, и мы долго, очень долго не виделись, может, пару лет, и вдруг он меня нашел.
– Суровый Дант не презирал минета, – радостно прокричал он вместо “здравствуйте”.
Я скис:
– Да-да. У нас еще его не знали девы, как для него уж Дельвиг забывал. Это я в курсе, Леон. Вы что-нибудь другое расскажите.
Но ничего другого Леон рассказывать не планировал, он уже сильно дунул. Я тыщу раз видел его выпившим – и в этом было много бодрости и обещания новых высот: водка сушит и трезвит. Но тут всё было иначе. Человек больше не очаровывает, и всё в нем делается неприятным, становится неопрятным, на нас падал мокрый снег, и непромокаемый его “Loden” словно впитал воду, позорно набух, и пуговицы-мячи поникли головой. Леон качался с пятки на носок и что-то говорил. Я не мог разобрать, что. Но потом услышал: “И повторяют: ты”. И еще раз: “И повторяют: ты”. И в третий раз: “И повторяют: ты”. Ничего не понимаю. Не дышите на меня перегаром. И вообще мы с вами на “вы”, Леон.
Больше я его не видел.
Сережи тогда с ним не было, и, наверное, его уже не было в Ленинграде, он уехал в Америку. Про Сережу я так и не написал, хотя читателю это всего интереснее. Но я ничего интересного не помню. Да ничего и не было.
Что нас связывало, не пойму. Он был вдвое меня старше, ему исполнилось тридцать пять. Для меня это не являлось помехой никогда, впрочем. Он был высокий и красивый, мне нравился, но не до писка, не так, чтобы отдаться и умереть, о, нет! И даже не так, чтобы попросить у него роман, – я знал, что он сочиняет, Леон называл его писателем, с почтением к нему относился, но я читал тогда Пруста, зачем мне Сережа?
А я зачем ему сдался? Тоже сейчас не скажу – не понимаю. Восемнадцатилетний мальчик для взрослого мужчины либо любовь, либо обуза. Ни того, ни другого не наблюдалось. Чем-то я его удивил. Тем, что знал Пушкина и Царское? – возможно, это странная идея, но другой у меня нет. Мандельштама в “Сайгоне” знали все, ну, не все, конечно, но все, умевшие читать, что тоже не мало, на несколько очередей их хватало, а Пушкина и липы с ивами – мало кто, тут в очередь не вставали, это была редкость. Ну и фиг с ней, с редкостью, не общаться же ради нее. А ради чего тогда? Наверное, ради злоречия. Конечно, дело в злоречии, ну да, в злоречии, я тогда это любил и умел, и он умел и любил, и я легко, охотно подхватывал его “эх, как сказал” в самом новом роде, в том, что носился в воздухе, в том, что нарекли его именем, с ним связали.
Это был совсем не “Loden”, никакой обволакивающей мягкости, всё резко, жестко, брутально, как кожанка, в которой он ходил. Пришел, увидел, пригвоздил. И дальше пошел. Пригвоздить и значило победить, посадить в самую грязь лужи под аплодисменты строгих взыскательных наблюдателей. Для остроумцев былых времен, для Изергиной или Ракова с Рыковой не было хуже беды, чем застать кого-то в столь унизительном положении. Комфорт собеседника – залог твоего спокойствия: из этого, в частности, рождается светскость, любая, самая высокая и самая ничтожная: змея в шоколаде, сладчайший яд, нежнейшая язвительность. Это дворянское словесное изуверство – оно предусмотрительно; у Сережи было разночинное – оно безоглядно. Светскость думает про социальные выходы, разные, даже когда на них наплевать, это бессознательная дума, она в крови, нельзя ничего обрезать, жизнь долгая и вариативная, поэтому лучшая хула та, которую можно принять за похвалу, двусмысленность – наше всё. Живший в несравнимо более вегетарианское время Сережа социальными выходами не дорожил, его злоречие экзистенциально, он именно что обрезает, обрубает все связи, его слово – как приговор. Мир тягостен и пуст, никаких вариаций, дни однообразны и скоротечны, неделя как неделя, и месяцы летят друг за другом, похожие, неотличимые, ни в чем нет никакого смысла, только в слове, которое рождается из стертой, исчезающей повседневности и высвечивает ее, и озаряет, и наполняет собой, и это вообще единственное содержание – Сережино слово.
А своими словами теперь – что́ ими можно рассказать о Сереже, которого навсегда не стало? Как занимали с ним очередь к Люсе, ждали четверной, сваренный Стеллой? Как переходили на алкоголь? Как шлепали с водкой в один дом, потом за ней, как за синей птицей, в другой, и всюду выпивали, и где-то блевали, и где-то трахались, и тут же об этом забывали? Тоже мне событие.
Не было событий; нет и прошлого. Были – счастливые реплики, ловкие шутки, мгновенные переклички, отсылки туда-сюда и цитаты, цитаты, цитаты.
Мертвый Мишенька среди аллеек
Будет поясом притаптывать дорогу,
Мертвый Петечка спешить с венками,
А Володя с подсменой препираться.
Вот они и остались, эти цитаты, не свои, а чужие воспоминания, чужой Мишенька, чужой Петечка, чужой Володя.
Леон погиб в сентябре 1980 года в Крыму, купил арбуз и шел с ним домой, когда его сбил мотоциклист – какой-то байкер, прилетевший из будущего. А Сережа стал памятником, стоит, где жил, на Рубинштейна, каким никогда там не был – толстый и бронзовый, всенародно любимый.
Надежда Януарьевна умерла в 1996 году, последнее время мы не виделись.
Я редко вылезал из Москвы, до ночи сидел в “Коммерсанте”, где была жизнь, я строил капитализм. Но капитализм тут так и не построился, в России снова Николай I, который, кажется, никогда нас не покидал. Бичуемые великой русской литературой “свинцовые мерзости” установились на очередную тысячу лет, а я потерял те драгоценные годы, когда еще была жива Надежда Януарьевна, и я мог с ней общаться, ее слушать и