Я этого не понимаю! Не понимаю!» Ласков сказал это с настоящей болью в голосе. А я вернулась к началу нашей беседы и спросила (теперь я вижу, как это было наивно и нетактично): «Значит, вы пишете оперу „Ахиллес“ специально для того, чтобы она была совсем не современной?» Он посмотрел на меня как-то очень странно, глубоким взглядом, и взял мою руку — спокойно и просто, как товарищ. «Слушайте, Анна. Я расскажу вам то, о чем я никому не говорю. — Он показал на листы с рукописью его оперы. — Это опера об Ахиллесе, моем любимом герое. О древней Троянской войне; но также о мировой войне, которая происходила всего двадцать лет назад. Я был тогда солдатом британских королевских войск и воевал на континенте против немецкой армии. Против меня воевали те, с кем я учился в Лейпцигской консерватории, те, кто в Лейпциге и в Дрездене аплодировали мне в оперных театрах и после моих выступлений в концертах. У меня погиб друг. Я переживал его смерть, как Ахиллес смерть Патрокла. А потом я стоял над телом врага — бывшего виолончелиста из оркестра Мангейма. Это был мой Гектор. Теперь вы понимаете, почему я пишу оперу об Ахиллесе?» Я сказала, — наверное, слишком горячо: «Потому что вы — Ахиллес!» И тут его серьезное настроение переменилось. Он обнял меня. Обнял грубо, некрасиво и стал говорить глупости. «Неужели вы со всеми женщинами так обращаетесь?» — спросила я. И вдруг почувствовала прилив огромной нежности к нему. Он походил на обиженного избалованного ребенка, а не на маститого гастролера. Мне стало жаль его, жаль его нескладного поведения, жаль своей разочарованности в идеале. «Я люблю вас по-настоящему, но о других отношениях никогда не думала», — сказала я и неожиданно для самой себя стала говорить ему всякие нежные глупости, стала нежно целовать его. И мы провели так еще два часа — два нелепых часа, я — отстаивая нежность и любовь, он — настаивая на сексуальности. Наконец, пообещав скоро прийти, мне удалось вырваться от него.
27 января. Мое чувство раздвоено теперь, мне противно думать, какой он пошляк, и я полна все той же любви к тому, что в нем есть прекрасного, помимо этого проклятого полового вопроса.
28 января. Мы столкнулись в проходе под сценой. Не поздоровавшись, он спросил: «Вы видели сегодняшнюю „Правду“?» Я не видела. Он странно посмотрел на меня и пошел дальше. Я посмотрела ему вслед, он шел медленно, сгорбившись. Я пошла в зал и села далеко, где-то во втором ярусе. Как вяло он дирижировал сегодня. Видно, что он не в духе.
29 января. Ласков, конечно, имел в виду статью «Сумбур вместо музыки» — об опере Шостаковича. Я в полной растерянности. Я чего-то не понимаю. Как Ласков.
31 января. Зашла сегодня на его репетицию и села в десятом ряду, слева. Репетиция кончилась, Ласков остался возиться с нотами. Я сидела одна в полумраке огромного зрительного зала и смотрела на него. Подойти или нет? Подойти — конец, не подойти — конец. Ноги стали тяжелыми и не шли. Он, не оглядываясь, напряженно ждал. Я вдруг встала и ушла из зала.
1 февраля. Итак, меня берут в разъездную филармонию. Сказала о этом в канцелярии. Главный дирижер отнесся ко мне с пониманием, сказал много приятного: «Конечно, вы прирожденная артистка, в сольных концертах вас ждет успех. Работа концертмейстера ниже вашего уровня, но, если вы захотите вернуться, Большой театр всегда будет рад снова видеть вас в своем производственном коллективе». Как приятно было это услышать!
Завтра пойду в последний раз слушать Ласкова, не думая ни о чем. Сяду в ложу над сценой, буду слушать, буду смотреть на него. Наплевать на все. Будь что будет, Анька!
2 февраля. Все же я трусила и начало спектакля слушала из партера. Потом перешла на свое место в ложе. Ласков увидел меня и вдруг понесся, как безумный. Оркестр, артисты, зрительный зал — все слилось в какой-то сумасшедший восторг! Все ему прощено, все забыто! Антракт. Я гляжу, как он уходит из оркестра, во мне бьется одна и та же ужасная мысль: «Я его вижу в последний раз». У выхода из ямы он останавливается и призывно машет рукой. Я оглядываюсь, боясь, что этот жест предназначен не мне. Показываю на себя пальцем. Он несколько раз усиленно кивает. Я выбегаю из зала. Ласков стоит у дверей директорской ложи и, увидев меня, кричит: «Что это такое? Я назначил вам прийти по делу! Жду вас, а вы не идете!» Хватает меня за руку, тащит меня через ложу, полную народу, и на площадке лестницы у большого романтического старинного окна устраивает мне сцену: «Что вы со мной делаете? — задыхаясь, говорит он. — Я вас жду десять дней, схожу с ума. Я был груб, я напугал вас, — клянусь, что этого больше не будет! Все будет, как вы захотите. Вы должны прийти ко мне. Я не могу без вас, Анна!» Боясь поднять на него глаза, я гляжу на подоконник, вожу пальцем по пыльной каменной его поверхности и медленно говорю: «Если я приду к вам, все будет так, как хотите вы, а не как я. Вы иностранец, мировая знаменитость. Вы уедете. Что будет со мной?» Он настаивает: «Вы придете, и мы пойдем куда-нибудь в театр, потом в ресторан. Все будет хорошо». Я трясу отрицательно головой и чувствую себя, как крольчонок перед удавом. Он продолжает: «Завтра вечер у меня занят. А послезавтра ровно в 7 часов вечера я жду вас!» Крепко жмет мне руку и уходит.
3 февраля. Я люблю его. Что будет завтра? Пойду я или не пойду?
4 февраля.
5 февраля. Утро. Судьба решила за меня, думала я вчера, войдя в вагон и устраиваясь в купе. Поезд двинулся, и я стала смотреть в окно на уходящее мое прошлое. Но в 7 часов вечера я рыдала в углу. Попутчики сочувственно молчали…
Анна Викторовна уезжала на Урал. Судьба решила за нее — кто-то из солистов заболел, срывалась программа, — и пианистке, только что зачисленной в филармонию, велели в течение суток собраться и выехать на гастроли. Судьба подстроила ей Урал, и очень удачно, потому что, спустя шесть лет, уже во время военного голода, вновь она окажется в этих краях вместе с малышом Ахиллом, угасавшим от дистрофии, и, найдя здесь прежних поклонников и знакомых, Анна Викторовна получит сравнительно быстро карточки на продукты и начнет откармливать мальчика. Но