Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Следующие недели не запомнились. Событий не было, только слабость. Вокруг по-прежнему уважительно крякали; время от времени показывали зачем-то большой палец — вроде как «молодец, Боря!». Но волна всеобщего ликования мало-помалу шла на убыль. Несколько раз подходил дежурный: смотрел внимательно, усмехался, но ничего не сообщал. Мне все так же приносили воду; помогали вставать и ходить; доставали где-то съестные передачки — но есть не мог. Однажды предложили ширнуться — не хотелось. Спрыгнул с иглы — легко и незаметно; ломки пропали — как кашель.
Чудо. Господь совершил чудо. Спас. Что я должен был ощущать? Радость? Не было ее. Счастье — что уцелел? Не было в помине. Сначала чувствовал только досаду. Опять в долг — такая мысль сидела в глубине сознания, грызла мозг, как жук-точильщик. Ничем не заслужил я чуда. Ничего не сделал такого, что мог бы зачесть добрый Боженька при условно-досрочном. Но — освободил. Но — спас. И — что теперь? Всей дальнейшей жизнью расплачиваться за неслыханную милость? Мысли не задерживались долго, сознание легко отпускало их туда, где недавно я летал, и падал, и вновь поднимался, чтобы вернуться с того света на этот.
Потом очухался уже окончательно. Расспросил про старика. Или — мужика; здесь сокамерники путались в показаниях. Но то, что кто-то был рядом со мной, признавали все. Как только смог садиться без посторонней помощи, сунули в руку какой-то листок. Мол, в твоем кармане нашли. Я стал читать.
«…Отврати лицо Твое от грехов моих и изгладь все беззакония мои.
Сердце чистое созижди во мне, и дух прав обнови в утробе моей.
Не отвергни меня от лица Твоего и Духа Твоего Святого не отними от меня.
Возврати мне радость спасения Твоего и Духом владычественным утверди меня.
Господи! Отверзи уста мои, и уста возвестят хвалу Твою!
Ибо жертвы Ты не желаешь — я дал бы ее; к всесожжению не благоволишь.
Жертва Богу — дух сокрушенный; сердца сокрушенного и смиренного Ты не презришь, Боже!»…
…Я плакал. Слезы текли из глаз. Наверное, от слабости…
* * *На следующий день я взял у кого-то из сидельцев Библию. Стал читать — не все, только те отрывки, где Иисус исцеляет и воскрешает. Очень хотелось мне хоть краем уловить Божественный критерий. Кого спасает? Праведников? Святых? Просто хороших людей? Прочитал. Понял. Оказалось — нет; совсем даже наоборот. Он воскрешал, не спрашивая; исцелял, не выясняя. Подумал еще сперва: так ведь на то и Господь, чтобы видеть в сердцах. А потом понял — ерунда. К Нему тысячами шли. И были среди них грешники — уверен; много грешников. Были — наверняка! — и такие, как я. И, может быть, были и хуже меня.
И тогда охватило меня странное смирение. Я каким-то нутром поймал ускользающую, не дающуюся правду. Раскаяние — истинное, не показное, настоящее, до самых тайных и грязных глубин человеческих — такое раскаяние возможно только после прощения. И это — логично. Это — правильно. Даже не так — только это и правильно. Потому что иначе — торг. Базар. И ничего нет от духа. Тем более — от Святого Духа. Основной посыл рыночных отношений: я, Господи, раскаюсь, а ты меня за это… и оглашаешь списком: подлечи, накорми, сделай… Не так. Все иначе. Господь сначала прощает. И после безусловного, подаренного, не обремененного «если» — после такого прощения раскаивается грешник. Не каждый, да. Рискует Господь, творя чудеса. Но — в любом серьезном деле есть элемент риска. Зато те, кто раскаялся — уже не станут грешить. Во всяком случае — постараются. Я был уверен — не стану. Постараюсь.
В Библии нашел то, что странно перекликалось с моими мыслями. Во главе своей церкви поставил Он двоих — Петра и Павла. Того, кто трижды отрекся и того, кто был гонителем христиан. Почему? Не потому ли, что — только из грешников могут вырасти святые?
Припомнил донельзя избитое, ничего не объясняющее выражение: у каждого своя правда. Подумал — не так. На самом деле, своя у каждого только вина. Спрятанная глубоко внутри — и никогда никому не показываемая; своя, личная, собственная — вина. Ее не вытаскивают на свет — потому что никто не хочет казаться идиотом. Ни одному не придет в голову искренне просить прощения. Мы ищем оправдания, а не мотивы. Мы хороним свою вину — хороним тайно, воровато озираясь, как колдуна в средневековье. И лишь в страшный момент — когда смерть рядом и звать некого — вспоминаем Всевышнего. И тогда лишь осознаем: мы беспомощны перед Ним. И хотим обратиться к Нему — уже не за спасением, за прощением — но боимся, что опоздали, что время — кончилось.
И суть раскаяния открылась мне. Того — деятельного — раскаяния, что недостижимо для преступника, если с ним говорит не Господь, а гражданин следователь. Того раскаяния, что мешает жить так, как раньше. Оно не в слезах и стонах. И не в сокрушении разбитого сердца. Так — слезами — не каются перед Господом. А я — так мне казалось — понял Его. Он сказал: иди и не греши. И понял я, и признал — со всем смирением, на которое был способен: да, жил неправильно. Паскудно. И теперь — нужно иначе. Не только Ему — вернее, не столько Ему — мне нужно. И — стало почему-то очень жалко людей. Всех. И смотрящего, и лысого, и дежурного…
Спустя неделю я впервые поел. Кому-то передали бульон — а съел я. Отказываться не стал — человек от сердца предложил; не за чифир или папиросы. И не от стадной солидарности — все норовили подкормить меня или по-другому как-нибудь поддержать. Я стал местной достопримечательностью. Даже в прогонах воры осведомлялись — мол, как там выживший?
Еще через пару дней пришел врач. А может медбрат, я не понял. Поморщился — да, лучше пахнуть в камере не стало — кивнул мне: пошли, мол, на осмотр. Послушал, сделал рентген. Спустя сутки дежурный крикнул:
— Горелов! С вещами на выход!
Дверь преисподней снова открылась. Но теперь я выходил — выходил жить.
* * *Познакомились легко, сразу. Славик — вор-рецидивист, около тридцати; Кирилл — молодой парень, попался на разбойном нападении, да еще не один, а вместе со стаей; Женя — чуть старше Кирилла, убийца, из ликвидированной совсем недавно крупной ОПГ.
Первые дни общались сдержанно — мне не хотелось разговаривать; о себе сообщил коротко — статья, сколько украл — хотя и не выдержал, прихвастнул: рекордсмен, говорю, по количеству похищенного. Потом самому неудобно стало — замолчал.
Смотрел вокруг — заново; разглядывал, изучал. Надо было передохнуть, понять что-то. Трое, что сидели со мной, были разные: Славик — типичный вор с маленькой буквы, рожа хитрая, нагловатая, истасканная, длинный пронырливый нос; он любил зачитывать вслух воровские прогоны и вспоминать, как «нагрел», «обул» и «скоммуниздил»… Кирилл меня забавлял: очень хотелось ему казаться крутым и бывалым — и никак не получалось, то и дело проглядывало что-то щенячье, пацанские выходки, детские обиды — весь набор подростковых комплексов.
Женя говорил мало — то ли был сдержан по природе, то ли наложила отпечаток непростая работа киллера. Он частенько просыпался ночами, осматривал камеру, потом засыпал снова. Совсем молодой — двадцать три года? Двадцать четыре? — он выглядел старше своих лет. Смуглое лицо, черные волосы, густые брови — парень как парень. Но в глазах то и дело вспыхивало искрами — я бы назвал шизофренией, если бы не был уверен, что он полностью вменяем.
В выражении лиц, в глубине глаз этой троицы искал я — что? Не знаю. Наверное — души. У всех ли есть они? Неужели — и у этих тоже? Но — есть ведь, наверняка, должны быть. Спрятаны глубоко? Или — просто спят?..
Написал подробное письмо Комментатору — о чудесном своем спасении, исцелении; больше всего — о том, что видел, когда умирал. И скоро получил ответ.
Он писал по-доброму, ни слова о том, почему попал я в тюрьму; ничего о Климове и прочих — умница он, Комментатор, догадался: нельзя. Спрашивал, как условия в тюрьме, не нужно ли мне чего; интересовался, кто соседи по камере; на какой срок могут осудить. О моем Видении ответил то же, что говорил и раньше: вроде как душа — одна, а воплощения разные. Строчка о Чернокнижнике — том, которого привели на суд Мору — показалась мне загадочной: мол, от тебя, Боря, зависит его судьба. И я, кажется, начал вникать. Я думал — теперь все время думал про Томаса Мора; вспоминал свое Видение; гадал — отпустил ли лорд-канцлер Чернокнижника или все-таки сжег? Комментатора попросил ответить: как умер сэр Томас Мор? Тогда, в Сокольниках, я не смог дочитать статью — из-за вырванных страниц. А сейчас мне нужно было это узнать. Узнаю — смогу понять: спас он чернокнижника Умберто? Или все же…
Мне чудилось, что истина сделала небольшой шажок в мою сторону. Чернокнижник Горелов — не есть ли отправная точка для сэра Томаса Мора? Зерно — то, что должно умереть, упавши в землю, чтобы дать колос… А ведь в каком-то смысле Чернокнижник Горелов и впрямь — умер… А кто такой отец Умберто? Тот, другой, обвиненный в чернокнижии? Возможно, и он — тоже начало. Начало еще одного крестного пути для души утописта Мора. Для моей души. Выбор — но на другом этапе. И я хотел знать: что он выбрал? Лорд-канцлер, гуманист с незапятнанной совестью — что он решил? Мне требовалось выяснить это. Почему — не мог объяснить — почему чувствовал я ответственность за то, что сделал (или не сделал) Мор? Почему так страстно хотелось, чтобы — не казнил, не смалодушничал, спас? И блуждало в голове одно и то же: а могу ли я, я сам, Горелов, чудом выживший зэк, бывший вор, наркоман, аферист предпринять что-нибудь — все равно, что — чтобы душа уцелела? Чья? Умберто? Нет, конечно, нет. Ему единственному нечего было опасаться за свою душу. Чья же тогда? Мора? Но ведь я и есть — Мор…
- Трезвенник - Леонид Зорин - Современная проза
- Сожженная заживо - Суад - Современная проза
- На основании статьи… - Владимир Кунин - Современная проза
- Телесная периферия - Олег Куваев - Современная проза
- Ночь светла - Петер Штамм - Современная проза