Сам блондин шутке своей засмеялся. Улыбнулись те двое. И наш никем не уполномоченный провинциал тоже за компанию радостно подхихикнул. Чем обратил на себя внимание блондина. Тот повернулся и, оглядев провинциала с головы до ног, спросил:
– Ты кто такой?
– В каком смысле?
– В прямом. Поэт? Прозаик? Критик? Назвать себя поэтом приезжий не осмелился и сказал скромно:
– Пишу стихи.
– Ну, почитай! – приказал блондин.
Смущенный оказываемым ему вниманием, провинциал засуетился, развернул тетрадку. Конечно, он помнил свои стихи и так, но боялся сбиться. Нашел то, которое нравилось Свете:
Остывает земля.Тени темные стелятся медленно.И внизу кораблиопускают за борт якоря…
Он читал, уткнувши глаза в тетрадку, а когда от нее отлепился, никого перед собой не увидел. Впрочем, блондина он тут же отыскал в нескольких шагах от себя. Тот, прижав к дереву нового слушателя и хихикая, читал ему про худой конец.
Секретаря Фокину приезжий нашел на втором этаже.
– Ах, это вы, – захлопотала она, – как же, как же. Ваша телеграмма… Как это у вас там? «Не очень обрадован вашим ответом…»
– «…не падаю духом, я буду поэтом».
– Вот, – сказала она. – Я показывала вашу телеграмму ректору. Ему понравилось. Он сказал, что только за одну эту телеграмму вас стоит принять в институт.
Приезжий заволновался.
– Ну так кто же ему мешает сделать это сейчас?
Поколебавшись, секретарь тут же взяла себя в руки и сказала, что, пожалуй, все-таки поздно, экзамены идут уже третий день… А впрочем…
Втыкая наманикюренный пальчик в дырки телефонного диска, она соединилась с абонентом, который, очевидно, находился поблизости.
– Михаил Борисович, – сказала она, – помните, один абитуриент прислал нам телеграмму, что он все равно будет поэтом? Так вот он здесь. Я понимаю, что поздно, но, может быть, вы хотя бы посмотрите его стихи. – Она положила трубку и показала приезжему на стул у стены. – Посидите. Сейчас подойдет Михаил Борисович. Он у нас самый активный пестователь молодых дарований. Приезжий не знал, кто такой Михаил Борисович, но заволновался и, севши на стул, стал быстро перебирать свои пятнадцать стихотворений, не зная, с какого лучше начать. Стихотворение про вечер и корабли уже не казалось ему таким прекрасным, как раньше. Что еще можно показать? «Матери"? Да, конечно, это стихотворение имело успех, но где и какой? Что еще? «Отцу"? «Тете Ане"? «Дяде Косте"? Нет, это все чепуха, но это, про нехоженую тропку, оно все-таки ничего.
– Здравствуйте, лапочка! – послышался вдруг голос, булькающий, как из колодца. – У вас сегодня потрясаюшчая прическа. Ну, где ваш телеграфный поэт?
Наш провинциал поднял голову, посмотрел на вошедшего и вскочил на ноги.
– Так это вы! – удивился, но не очень Михаил Борисович. – Ну, куда же вы, куда? Подождите! Я же вас не съем. Эти ваши стихи про тропку мне не понравились, но, может быть, другие понравятся.
– Нет, нет, нет, – сказал приезжий. – Спасибо. И с тем вылетел в коридор.
Возвращение в жизнь
Почти каждому пишущему свойственно преувеличивать свои провидческие способности, и наш писатель утверждает, что его выход из небытия был им запечатлен лет за десять до описываемого момента в небольшом этюде, названном им «Этюд».
Точно как в том этюде, открыв глаза, он долго не мог понять, где он и кто он, новорожденный или обрубок, переживший катастрофу, и вообще – человек ли. В ограниченном объеме освещенного пространства некое существо совершало однородные движения, а в таинственном мраке углов мерцали детали предметов, не имевших названия.
Вскоре названия стали откуда-то выпархивать и как бы приклеиваться к соответствующим предметам, говоря ему: это потолок, это часы, это женщина.
Женщина в белом халате и с белым лицом стояла над ним, качала какую-то грушу, потом что-то писала в журнале, снова качала и снова писала.
После сложного умственного усилия он понял, что это медсестра (но не Моника), она мерит и записывает его кровяное давление.
Медсестра качала грушу, писала в тетради и спросила без особого интереса:
– Wie geht es? [11]
Язык, на котором был задан вопрос, возвратил его сразу к реальности, он хотел ответить, что дела его идут хорошо, для чего несколько раз открыл рот и закрыл, но никакого звука этим не произвел.
Его это не удивило, не испугало, не огорчило. Он смотрел на часы, они показывали без четверти пять, ему хотелось бы знать, утра или вечера.
– Wie geht es? – снова спросила сестра, и он снова ответил беззвучно.
Когда она задала тот же вопрос в третий, четвертый раз, он забеспокоился.
Почему она спрашивает? Разве она не видит и не знает, что он не может говорить?
Он толкнул ее слабой рукой, показал на ее карандаш и изобразил витиеватым жестом, что хотел бы воспользоваться этим предметом.
– Что? – изумилась она. – Вы хотите писать? Вам пока нельзя писать.
Видимо, она знала о профессии пациента и вообразила, что он собирается немедленно приступить к работе.
Глядя опять на часы, он попытался представить, сколько прошло времени с тех пор, как Моника вкатила ему укол, и вспомнил про сигарету, которую, вероятно, так и не выкурил. И этот факт его странным образом взволновал. Он обещал себе, что вот эту, последнюю выкурит, а после операции – ни одной, теперь ему представлялось, что сигарету придется докуривать, и это его огорчило. Нарушив обет один раз, потом трудно остановиться.
– Wie geht es? – в который уж раз спросила сестра, чем его очень разволновала. Он вцепился в ее карандаш и стал его выкручивать, сам удивляясь, что сила есть. Выкрутив, знаком потребовал бумагу и в подставленную тетрадь вписал: «Ich kann nicht schprechen» [12]. Тут же поняв, что совершил постыдную ошибку – перед буквами «р» и «t» звук «ш» из ображается одной буквой «s».
– Ах, вы не можете говорить! – сказала медсестра, словно бы удивляясь. И тут же выяснилось, что удивляться нечему. – Я знаю, что вы не можете говорить. Но вам и не надо ничего говорить. У вас все в порядке. Вам сделали операцию. Все идет как надо. И у вас в России все хорошо. Перестройка, гласность, Горбачев. Великий человек.
Харизма
Лет за тридцать до того в Москве, в Доме литераторов, показывали старый документальный фильм из немецких архивов. Почему-то так получилось, что передо мной, и сзади, и спереди, сидели жены писателей, то есть женщины совершенно особой, ни на какую другую не похожей породы. Это дамы, которые, как правило, нигде не работают, но создают своим мужьям определенный уют. По возможности окружают себя поклонниками, ездят в дома творчества и там, если удается, заводят романы. Если не удается, не заводят. О литературе и всяких других искусствах судят самоуверенно, вознося одно и низвергая другое. В языке позволяют себе определенную смелость. В шестидесятых годах ввели в свой обиход слова «жопа», а после появления анекдота о мудаке и это слово стали тоже осваивать.