Шарогородский передохнул:
— Но все вышло наоборот. Вместо дипломатических кабинетов юноша оказался в гнусной загаженной камере тюрьмы. Потом солдатская штрафная казарма заменила ему стены университета, а еще потом таежные тропы и грязь болот — спокойную ширь городских проспектов. Копоть стойбищ и поселений погасила сияние паркетных зал. Бесправное существование вечного ссыльного поселенца, голодная жизнь, беспросветная нужда стали его уделом. Свободолюбивый дух юноши заперли на один из самых страшных тюремных замков. У палачей разума и таланта в большом почете этот особый замок. Он прост, как палка, и неодолим, как идиотизм. Этот замок выточен из слова «нельзя».
Поэта бросают в вонючую одиночку. Со стен ползет зеленая плесень, какие-то кровавые пятна темнеют на железной двери (не разбивали ли тут человеческие головы?), лужи хлюпают под ногами. Три шага вперед и назад, полное безделье день, месяц, год и деревянная тишина, от которой звереешь.
Безделье может стать самой страшной пыткой. Но поэт не сдается. Его одолевают образы, мысли, рифмы. Он просит, умоляет:
«Дайте мне карандаш и клочок бумаги».
«Нельзя!..»
Изобретатель в темной камере наконец-то додумал гениальную мысль. Всю свою дотюремную жизнь искал он ее. Вопреки несчастьям, и бедам, и здравому смыслу он совершил свое открытие в тюрьме.
«Возьмите мое открытие… Может, оно пригодится потомкам».
«Нельзя!..»
Человек умирает на голых нарах. У него скоротечная чахотка, он давно не видит солнца, неба, травы. Деревянный щит закрывает ему небесную голубизну, переливающийся от солнца воздух.
«Уберите щит, дайте проститься с солнцем».
«Нельзя!..»
Нельзя громко разговаривать, нельзя подходить к тюремной решетке. Нельзя стучать в дверь, лежать на койке, размышлять вслух. Нельзя не вставать при появлении тупой жандармской хари, нельзя не отвечать на идиотские вопросы, нельзя, нельзя, нельзя! Ты спишь, Ян?
— Нет, нет. Я слушаю…
— Юноша любил Россию. Россию декабристов, Пушкина, Белинского, Герцена. Он как одержимый повторял пушкинские строки:
Пока свободою горим,Пока сердца для чести живы,Мой друг, отчизне посвятимДуши прекрасные порывы!
Но сердце, живущее честью, но прекрасные порывы души — самые страшные преступления в глазах палачей.
Юноша прошел все: карцеры, пытки, каторжные этапы, штрафные роты. Много лет провел он в ссылках, но не изменил своей любви к России. Он возмужал, повзрослел, потом постарел, но эта любовь к родине по-прежнему в нем неугасима.
Сын литовского дворянина он поднялся выше кастовых предрассудков. Он понял, что только в будущем России — будущее его Литвы. Он стал ученым и путешественником, чтобы служить этому будущему. Ян, ты спишь?
Черский приподнялся, протянул Шарогородскому горячую руку:
— Спасибо, Станислав, за лебединую песню нашей потерянной юности. Обо всех участниках нашего злосчастного восстания твоя песня. Ты по-прежнему пишешь стихи, Станислав?
— Я бы сошел с ума, если бы не писал!
— Прочти, ты же знаешь, как я люблю стихи. Шарогородский наклонился над больным и зашептал, заново переживая свои строки:
Запорошенные чащиЗа окном моим видныДа еще во мгле скользящей,Кроме мерзлой,Настоящей,Три фальшивые луны.Не с кем мне вести беседу,Не с кем спорить горячась.Мне бы умного соседаНа один таежный час.На минутку,На секунду,Я, как друг, его приму.Очень больно,Очень трудноЧеловеку одному!Мне осталось в жизни бурнойТолько шепчущий мороз,Только пламя волчьих звезд.Между мной и ПетербургомРовно десять тысяч верст!Не прорваться,Не пробитьсяЧерез зыбь белесых дюн.Между мною и столицейДесять лет уже дымитсяНаглый свет фальшивых лун!
— Это все, Станислав?
— Все, конец!
— Очень безысходно, мой друг! Стихи должны лечить душу, если она больна. А твои стихи только усиливают болезнь, Станислав! Лодка еще не опрокинулась, паруса еще полны ветра, пусть бушует буря! Мы поспорим, и поборемся мы с ней!..
Они проговорили без умолку четыре часа. Степан уже установил парус, Мавра Павловна наломала вереска и украсила корму карбаса. Саша собрал коллекцию разноцветных камешков, а Черский и Шарогородский все говорили и не могли наговориться.
Наконец наступила минута прощания.
Шарогородский надел на Черского пальто, застегнул на все пуговицы, довел до карбаса, усадил между мешками.
— Я рад, Станислав, что ты пришел на мой зов. Твое лицо, твой голос вернули мне силы. Я снова могу продолжать путешествие.
— До скорой встречи, Ян!
— Прощай!
ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ
Он спрашивает без конца,Какие горы на востоке.Какие к северу протоки,Какие к западу леса?
Июнь перевалил на вторую половину. Прекратился посвист бурундуков, лисьи пары попрятались в норы, стихло гоготание гусиных стай. Звезды и рыбы плескались под днищем, вода добродушно пошлепывала по бортам, берега обдавали путешественников цветущими запахами.
Однажды ночью путешественники заметили костры. Это были костры якутов-оленеводов, кочующих со своими стадами по летней тайге. Оленеводы закричали, приглашая остановиться.
Черский причалил.
Хозяева лесного мира радушно встретили гостей. Женщины ахали и смеялись, голопузые ребятишки замкнули их в громозвучное кольцо, мужчины забили для пиршества двух однотравных оленят. Старый якут поднес Черскому чашу с молодой оленьей кровью.
Разговор шел по-якутски, но и русские исковерканные слова произносили добродушные хозяева.
— Выпей, нюча. Как тебя зовут, нюча?
— Иван…
— Окси! И меня зовут Уйбаном. А вот это Прокопай, — показал старик на черноволосого юношу, — а это шаман Вуслай, ко мы зовем его Сегуя Кооя…
Шаман с медным тусклым лицом протянул Черскому свою ручонку. Черский, всю эту зиму изучавший якутский язык, отметил точное прозвище шамана. «Веточка» — вот что означало в переводе на русский язык имя Сегуя Кооя. Черский знал, что, кроме христианских имен (Уйбан — Иван, Вуслай — Василий), якуты носят и свои, заимствованные из таежного мира имена. Он и сам называл якутов их звучными лесными именами и отзывался на прозвище, данное ему.
— Борылоээ, — говорил ему Сегуя Кооя. — Зачем ты от нас улетаешь?
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});