одно лицо.
Они же коротышки, сказал Бон. Прямо настоящие коротышки.
И уродцы, добавил я. Прямо настоящие уродцы.
Не льсти себе, Камю, сказал Лё Ков Бой. Вас обоих на конкурс красоты тоже никто не возьмет. Да и вообще, Соня с Коротышкой подсняли это жилье у других ребят, года два тому назад, и жили там под их именами. Но те ребята тоже подсняли это жилье у других ребят и тоже жили там под их именами. Как давно это тянется, кто там его знает. Поэтому-то квартира такая дешевая. Договору аренды лет десять, а то и больше. И не важно, кто они, те самые первые ребята, и откуда они взялись, – они никогда не умрут. Будут жить в этой квартире вечно.
Не удивительно, что французы нас боялись. Мы были не просто Невидимыми Индокитайцами. Мы были Бессмертными Азиатами! Мы умирали – по одному или миллионами, – но всегда возрождались. Мы были уродцами, но никогда не старели и все казались на одно лицо – и китайцы, и вьетнамцы, и вьетнамские китайцы, и даже евроазиаты вроде меня. И действительно, если не считать одного-двух неуверенных взглядов, за те несколько недель, что мы тут жили, никто и не посмотрел в нашу сторону, не сказал нам ни слова. Может, потому, что мы не знакомились с соседями, – а может, не поэтому. Жильцы дома и раньше особо не глядели на этих китайцев, вьетнамцев или азиатов, поэтому теперь и сами толком не знали, одни и те же это люди или нет. Не владея в достаточной мере умением различать тех, кого американцы с их коронным добродушным юморком прозвали бы Неопознанными Азиатскими Объектами, а французы – загадочными азиатами, наши соседи решили не выходить за рамки своих предубеждений – ну или своего воспитания – и притворялись, что нас нет – ну или что мы были всегда.
Перед тем как съехать в новое жилье, я зашел к тетке за вещами. Я собрал свои жалкие пожитки, которых для капиталиста было слишком мало, но зато предостаточно для бывшего коммуниста, нынче настолько опростившегося, что может сойти за социалиста. Пожитки заняли весь кожаный саквояж, мое увесистое признание снова лежало под фальшивым дном. Я уже несколько месяцев его не перечитывал, но от его мнемонической близости демонически пламенел саквояж. Я рассказал тетке, что буду жить с Боном, и она не стала уговаривать меня остаться, но, чтобы соблюсти приличия, сказала, что двери для меня всегда открыты. Наше с ней время близилось к несколько неловкому завершению, и я, перебирая вещи в саквояже, спросил: ты уже знаешь?
Что знаю?
Что Ман в Париже.
Она искренне удивилась.
Нет, я ничего не знала.
Но ты ведь сказала ему, что я здесь.
Конечно. И ты знал, что я скажу.
Я кивнул.
Ты все еще веришь в революцию?
Я не как ты, я не могу ни во что не верить, сказала она. Точнее – я не как та часть тебя, над которой надругалась революция, мне нужно во что-то верить, даже если я заодно верю и в то, что с тобой случилось.
Люди, верящие в революцию, просто еще не пережили ни одной революции.
И мы учимся на своих ошибках. Ты и сам ошибаешься, ты судишь о революции слишком поспешно.
Слишком поспешно? – задохнулся я. Ты же читала, что со мной сделали…
Я же не говорю, что ты это заслужил. Я говорю, что все революции впадают в крайность. Такова сама их природа. У людей слишком много страсти, слишком много неистовства. Их заносит. Чувства зашкаливают. Вот и выходит, что некоторые люди страдают незаслуженно. Но тебе нужно забыть о себе и о том, что с тобой случилось. Нужно посмотреть на вещи шире. Взять хотя бы Америку. Никто уже и не вспомнит, что случилось с американцами, сражавшимися за британскую корону. Что, американской революции не должно было быть, или что – нам нужно ее осудить только потому, что все эти люди оказались в изгнании? Или вот французская революция. Да, к несчастью, случился Террор, но ты посмотри, куда это в итоге нас привело. О революциях надо судить через пятьдесят, через сто лет, когда страсти уже поутихли и все революционные достижения смогли укорениться и дать плоды.
Только вот я до этого не доживу. Удобненько.
Давай без сарказма. Тебе не идет.
Я другого мнения, сарказм для меня – самое то.
Она вздохнула.
Ну ты же понимаешь, что революционерам приходится жертвовать собой. Вспомни, сколько коммунистов французы казнили на нашей с тобой родине. И как горько было смотреть на этих юных мучеников, не доживших до двадцати, до тридцати, до сорока лет. Но они принесли себя в жертву, потому что верили, что революция будет продолжаться. Ради этого они пожертвовали жизнью. Ты же ничего такого еще не сделал. Прости, что я так грубо, но хватит уже себя жалеть…
Если я себя не пожалею, то кто?
…и пора бы уже отделить свои субъективные переживания из-за того, что с тобой случилось, от объективного понимания того, как устроена революция. Ты принимаешь личный опыт за политические познания. Прости, конечно, но, несмотря на все твои заявления о том, что ты до сих пор веришь в революцию, говоришь ты, да и выглядишь как настоящий контрреволюционер. Раньше я в этом сомневалась, но теперь знаю наверняка: ты – реакционер.
Я потерял дар речи. Меня назвали контрреволюционером и реакционером – что может быть хуже этого? Одна моя половина, конечно, гневно возмутилась, но вот другая заметалась в сомнениях. Если я реакционер, то ты самая обычная диванная революционерка – вот и все, что я сумел ответить.
Это не значит, что я не права. Ты ведь веришь в Маркса, да?
Я помедлил с ответом, заподозрив ловушку. В него я верю больше, чем в его последователей.
Вот именно. Он был философом. А многие его последователи – нет. Они привыкли не говорить, а действовать, и посмотри, что они с тобой сделали. И разве не все философы – диванные? Насколько мне известно, Маркс ни разу в жизни не стрелял из пистолета. Увидев, что я снова потерял дар речи, она улыбнулась. Я там поставила охлаждаться бутылку шабли. Налей себе бокальчик, и мне заодно. Так и быть, оставайся на еще один, последний суаре. Я жду друзей в гости.
Тетка сказала, что придут ППЦ и доктор Мао, самые частые ее визитеры. Я совсем не хотел их видеть, но кто же отказывается от бесплатного шабли. Я принес с кухни бокалы и поглядел в огромное зеркало в позолоченной раме, висевшее