тот несносный разговор. Говорила лишь она. Я молчал, держа на руках свое чадо.
26 августа 1923 г.
Поразительный факт. В Кронштадт заявилась моя благоверная. Мне тут же сообщили эту новость. Я домой. А она сразу же: «Я буду тебе за кухарку. Ведь тебе же все равно нанимать ее надо...» Я промолчал. А она снова: «Или ты уже завел себе кого-нибудь?» Я снова сдержался. Она вновь: «Или Маруся, тобою обожаемая, тебя и Светова одновременно теперь обслуживает?» Тут уж я не выдержал: «Марусю не трожь. Ты ее мизинца не стоишь... Вернулась, живи, но без циничных выпадов!» Она испугалась как-то. Ну что же. Попробуем пожить так. Ради Мариночки я на все пойду. Только бы видеть ребенка.
12.09.23
Сегодня резко собралась и пароходом в Питер. Знаю, поедет в Киев. Следом за Стакановым. Скатертью дорога. Хоть бы осталась у него! Ребенку было бы легче. Мариночка, как только она вышла — Маруся рассказала, — заявила: первая мама уехала, а ты — вторая — осталась. Ты лучше, потому что больше меня любишь...
13.09.23
Сегодня мне исполняется 24 года. Выходит, «тринадцать» число несчастливое! Вечером, уложив малышку, зашел к Световым. Я поплакался, что мне нужен сердечный друг, как Маруся у Светова. Светов задымил трубкой, поглядел сочувственно и сказал, что это он мне жизнь исковеркал. «Почему?» — удивился я. «Я тебя с нею познакомил». Господи, я и забыл это: кто и когда мне ее показал, кто потом привез ее в Ревель. Светов сказал, что он знал, какая она сякая. И теперь пускай катится на все четыре стороны. Главное, что ребенка ты оставил у себя. Он сказал с ожесточением, что пускать ее на порог больше не надо...
25 октября
Погиб Светов. В Питере застрелен одним из ускользнувших от наказания мятежников. Боль какая!
Маруся безутешна. Она хоронит свою любовь. Я свою уже похоронил...
30 октября
Мариночка в восторге: Маруся перебралась к нам. Бедная милая Маруся! Она еще так молода. Сколько же ей? Двадцать лет всего-то...
24.III.24-го года получил повышение по службе. Марина росла и развивалась, вдруг заболела скарлатиной. Девочку поместили в больницу. Каких трудов стоило нам с нею расставание!
Каждый день я навещал свою крошку. И каждый день видел, что ребенку все хуже и хуже.
Схоронил я мою кровиночку на Волковом кладбище. Маруся была безутешна. Она привязалась к девочке сердцем. А простое сердце верно навсегда.
Уже тогда я сказал себе: Евграф-горемыка кончился. Мне открылось то, что подспудно не давало покоя всегда, но особенно в последние полгода. Я знал, куда мне идти и что делать. Я знал, что буду счастлив в работе, для которой родился. Буду счастлив у Досхия. На его берегу. Я должен вернуться в Чернокаменку.
Через месяц я уволился со службы, а неделю спустя после демобилизации уже обнимал моих отца и матушку...
(На этом записи обрываются.)
ЖИВАЯ ТРАВА
Старой дорогой, о существовании которой в Мужичьей Горе знали, может быть, лишь Комитас, Демидушка да еще недавно бессонно глядевший в потолок своей палаты-одиночки Вовка Олисава, ежевечерне с первым теплом лета уходил Кузьма к озеру. Удалялся в сторону Актуза, воровато оглядываясь. Боялся Высмерток, что увидят его, семенящего к озеру, поселковые ребятишки, — увяжутся следом, а при них разве в голос попросишь у озера сокровенного. Боялся Высмерток, что увидит Комитас, который категорически запрещал Кузьме бегать на озеро, потому что слабое у Высмертка сердце, не выдержит когда-нибудь оно горечи актузской рапы.
— Вываляюсь в грязюшке озерной, в морской воде отмоюсь, измажусь а потом очищусь, согрешил, теперь каюсь... — беспрерывно бормочет Высмерток, суетливо ступая по старой, почти незаметной, ушедшей в почву да траву дороге. Вдруг остановится, замрет на несколько мгновений, уставит в небо потерявшие свой родимый цвет глаза, воскликнет надтреснутым, негромким голосом: «Невжель не отпустишь, невжель не простишь, а?»
Бежит Высмерток по старой дороге мимо полуобвалившихся каменоломен с заросшими терном и можжевельником провалами и не знает, что грех его, Высмертка, — дитя другого греха. Греха, который сотворен был здесь, в этой степи, в этих каменоломнях шестьдесят три года назад.
Мышка и Бельмастого — отца и сына Перевертней — до города из Красных Круч тогда, в конце апреля восемнадцатого года, оказывается, не довезли. В волости — Мужичьей Горе, — где мужики остановились покормить лошадей, — к бричке подошел Евграф Руснак — высокий, черноусый, плечистый.
— Шо за команда?! — уставился он на прохаживающегося около брички со связанными Перевертнями Ульку Поцелуйникова.
Тот было раскрыл рот, чтобы ответить, но Гнаша Отцов, надевший на лошадей торбы с овсом, неторопливо подошел чуть ли не вплотную к Евграфу — тоже мощняга, только ростом на голову ниже Руснака.
— А вы кто сами-то будете? — внимательно и без робости, уставившись, в свою очередь, на спрашивающего, поинтересовался Гнаша.
Вернулся и Ваня Холодков, отлучавшийся за угол.
Руснак отнял руку от кобуры низко висящего маузера. Вторую оставил на другом, болтавшемся с другого бока. Утренняя депеша из города предупреждала, что в степи могут появиться, ввиду приближающихся кайзеровцев, переодетые деникинцы и прочие враги Советов. Руснак упер большую ладонь в плечо Гнаши, но тот даже не покачнулся.
— Ладно, пхаться не будем! — усмехнулся в длинные усы Евграф. — Документы имеете?
— Новых документов не имеем, — пробасил Ваня Холодков, — а старые что? Какой с тех-то пачпортов спрос!
— Если документов нету, — вздохнул Руснак, — придется вас задержать, пока сам товарищ Жванок не разберется.
— Жванок! — вразнобой воскликнули мужики, а Перевертни поежились.
— Знакомая вам личность? — оживился Евграф.
— А как же! — Ваня Холодков чувствительно толкнул Евграфа.
Тот отступил на шаг, одернул кожаный пиджак с накладными карманами, отряхнул офицерские бриджи, хозяйственно оглядел хромовые, слегка припорошенные белесой пылью сапоги, положил черные в раннем загаре руки на тяжко висящие маузеры и небрежно проронил:
— А раскормлены вы, братцы, ну и ну! — И зашагал прочь.
Мужики толком и обдумать эту фразу не успели, как быстро прошагавший через майдан Евграф уже вел из беленой хаты Власа Жванка. Тот был, как всегда, в