завода нет и не предвидится. Потому что наркомат здравоохранения в эту войну стоит в очереди последним: впереди танки, потом самолёты, потом снаряды, потом всё прочее, а плесень — это уж самое прочее из прочего. Её держат, не закрывают — и на том спасибо. Но всерьёз, по-настоящему, с фондами и людьми за неё в войну не возьмётся никто. Не до плесени, когда немец на Днепре.
Волков смотрел в окно, на пустеющий к полудню кремлёвский двор, и думал, что Бурденко, сам того не зная, только что назвал ему всё, чего недоставало, и назвал точно. Не наука была преградой — наука уже сделала своё, женщина в институте уже держала будущее в плошке. Не штамм, не химия, не нехватка ума. Очередь. Лекарство стояло последним в очереди потому, что во всей стране только один человек знал без тени сомнения: это не диковина. Это то, что спасёт больше людей, чем иная армия. И этот человек сидел сейчас в этом кабинете и держал в руке простой карандаш.
— Спасибо, Николай Нилович, — сказал он. — Вы мне очень помогли, больше, чем думаете.
Бурденко поднялся тяжело, опираясь на стол обеими руками.
— Если из этого выйдет завод, товарищ Сталин, — сказал он, уже стоя, — я не возьмусь считать, сколько перестанет умирать после того, как их спасли. Я три войны прошёл, и на всех трёх у меня в руке был один и тот же нож. Дайте мне в руку другое — и я не узнаю своего ремесла. — Он поклонился и пошёл к двери, у порога обернувшись левым ухом, не скажут ли вслед.
Вслед ничего не сказали. Говорить было нечего — было что делать.
Митерева и Ермольеву Поскрёбышев свёл на третий день, к вечеру.
Нарком приехал первым и ждал в приёмной — Георгий Андреевич Митерев, нестарый ещё, аккуратный, в хорошем кителе, с лицом человека, который привык докладывать наверх и привык, что наверху им недовольны не по его вине, а потому, что здравоохранение в войну всегда виновато: коек мало, лекарств нет, эпидемии грозят, а спрашивают как за фронт. Он вошёл собранным, готовым оправдываться за то, в чём ещё не обвинили.
Ермольева вошла следом, и Волков посмотрел на неё с любопытством, которое позволил себе не показать.
Он ждал увидеть кого-то вроде Бурденко в женском роде — тяжёлого, веского, от науки. Вошла невысокая женщина лет сорока пяти, прямая, с гладко убранными волосами, в тёмном, не новом, но опрятном платье, с потёртым портфелем, который она несла как рабочую вещь, как носят инструмент. Лицо было внимательное, без робости и без вызова: она вошла в кабинет Сталина и первым делом оглядела его, как осматривают новое место работы — что здесь к чему, где сесть, куда положить. Холеры она не испугалась в Сталинграде; этот кабинет был не страшнее холеры.
— Садитесь, — сказал Волков. — Зинаида Виссарионовна, я вызвал вас по вашей плесени. Расскажите мне про неё. Только не для меня — я не врач и не химик, мне ваших тонкостей не понять. Расскажите так, чтобы я понял главное: что у вас есть, чего нет и что вам мешает.
Она поставила портфель у ножки стула, не торопясь, и ответила без предисловий — и Волков с первого слова услышал, что Бурденко не ошибся: не говорунья.
— Есть штамм, товарищ Сталин. Точнее, несколько — я отбирала их два года, с тех пор как поняла, на что англичане наткнулись. Брала отовсюду: с плесневелого хлеба, со стен бомбоубежищ, с земли, с прелого сена. Большинство — пустые, дают то же, что Флеминг описал, то есть ничтожно мало. Один оказался получше прочих, на нём и работаю. Из него я выделяю вещество — называю его крустозином, чтобы не путать с английским названием, своё всё-таки. Вещество действует. Я проверяла на культурах, потом на животных, теперь — на раненых, в клинике, под наблюдением. Поднимает безнадёжных по сепсису. Это не оговорка и не надежда: я видела многократно и могу показать истории болезни.
— Это я уже знаю, — сказал Волков. — Мне Бурденко сказал. Чего нет?
— Количества. — Она сказала это просто, без жалобы, как ставят диагноз. — Я выращиваю плесень на поверхности питательной жидкости — в плоских сосудах, в бутылях, что есть. Грибок растёт плёнкой сверху, тонким слоем, и только этот слой работает. Выход ничтожный. Чтобы получить дозу на одного тяжёлого раненого, мне нужно перегнать столько жидкости и стекла, что и сказать неловко. Моя лаборатория за месяц даёт того, что хватило бы на роту, если бы рота вся разом слегла с заражением. А раненых — фронты. Я не лечу. Я доказываю, что лечить можно. На большее у меня нет ни рук, ни стекла, ни помещения.
Митерев счёл нужным вступить, мягко, с оглядкой, тем тоном, каким нарком при подчинённом учёном берёт на себя то, что должен брать нарком:
— Товарищ Сталин, наркомат поддерживает работу Зинаиды Виссарионовны в пределах возможного. Но возможности военного времени, вы понимаете, ограниченны. Помещения, оборудование, валюта на закупки за границей, кадры химиков — всё это распределяется по приоритетам, а медицина…
— Стоит в очереди последней, — сказал Волков. — Я знаю. Мне уже объяснили. Я вызвал вас не за тем, чтобы вы мне объясняли, почему нельзя. Я вызвал, чтобы сказать, как будет.
Он встал, подошёл к Ермольевой ближе, чем садятся при разговоре с наркомом, — потому что говорить собирался с ней.
— Я не понимаю в вашем деле, Зинаида Виссарионовна, и врать вам, что понимаю, не стану. Но я слышал — не помню где, в дороге, от человека, который, может, и сам напутал, — три вещи, и я их вам передам, а вы возьмите, если есть в них смысл, и выбросьте, если вздор. Я не обижусь, я не химик.
Она смотрела на него внимательно, тем же осматривающим взглядом, и ничего пока не говорила.
— Первое, — сказал Волков. — Вы взяли один штамм, получше прочих. А говорят, сила у разных плесеней разная в разы, и самая урожайная может попасться где угодно, и не там, где ищешь. Не в лаборатории, а на гнили. На подпорченном плоде, на гнилой дыне, на чём угодно гниющем, где грибок сам, без вас, отбился в драке с другими и оттого силён. Не берите один. Перебирайте сотнями. Гниль с базара, из погреба, отовсюду. Самая злая плесень — на самой пропащей гнили.
Что-то в её лице дрогнуло. Не возражение — узнавание, как вздрагивает человек, услышав вслух то, о чём думал сам, да не дошли руки.
— Второе.