я схватил ее за голову и выволок на траву.
Какой красавец! В нем не менее двух килограммов! Длинное, похожее на веретено, тело с сильными оранжевыми плавниками, черная с прозеленью спина, крупная, похожая на гривенники, чешуя — не добыча, а мечта рыбака…
К нам подбежал промокший до последней нитки Валька Шпик. Выстукивая зубами дробь, он недоверчиво тянет:
— Вот это да-а… Как называется?
— Язь, — отвечаю я с видом знатока. — Редкий экземпляр. Такие попадаются раз в год… — И, скрывая зависть, обращаюсь к Арику: — Ты счастливчик…
5
Я хорошо понимал, что Арькина удача — это дело случая, и все-таки не выдержал, забросил удочку на «счастливом месте». Скрывая неловкость за шуткой и не глядя на Арика, сказал:
— У меня зацепится сейчас еще крупнее.
Но как и следовало ожидать, никто не зацепился. Мы просидели и час, и два, а поклевки не было. Не брались и пескари.
Солнце уже изрядно припекало, и от Валькиной рубашки поднимался пар. Шпик чесался, словно его блохи кусали, широко с подвыванием зевал, клевал носом. Ну и сонуля!.. Я поднялся.
— Давай сматываться. Нечего без толку сидеть.
По тропинке, уставшие и утомленные переживаниями утра, направились домой. Язь на кукане хвостом доставал до земли. Арик то и дело посматривал на него, покачивал своей черноволосой головой и причмокивал зачем-то губами, будто конфетку сосал.
У моста собрался народ. Слышны сдержанные горестные голоса и одинокий громкий плач. У Вальки Шпика уши словно увеличились в размере, жадно направлены на толпу. Через минуту у него уже есть выводы:
— Или кто-то утонул, или… с моста кто-то упал…
Подходим ближе. Валька прав. На земле, в мокром платье, облепленном нитями водорослей, лежит женщина. Над ней склонилась старушка и громко плачет. Протискиваюсь ближе…
Никогда, никогда не забыть мне этого!
Лицо у женщины иссиня-бледное, уголки рта страдальчески опущены книзу, острый подбородок круто задран вверх, в голубое безоблачное небо. Женщина была молодой и красивой — высокий чистый лоб, длинные стрельчатые ресницы, прямой хрящик небольшого носика, черные волосы влажными прядями рассыпаны и перепутаны на земле вокруг головы. Мне нестерпимо жалко ее! Я чувствую, как что-то горькое и удушливо-тяжелое назревает во мне и вот-вот вырвется наружу…
А старушка, мать этой молодой женщины, рассказывает, причитает:
— …И месяца не пожили по-людски, забрали Витеньку на фронт… А уж потом, месяца через два, и похоронную принесли. Упреждала я, просила, чтоб в случае чего мне ее отдали, а не ей — переживала она больно сильно… А нынче и случилось… За хлебом в очереди я простояла… Прихожу, а на ней лица нет… Спрашиваю, что с тобой, доченька, касаточка? Молчит, отворачивается… И не плакала даже… А потом выбежала и — сюда… Я-то, старая, успею ли за ее молодыми ногами?.. Ох, горюшко-горе! И что ты сделала, любушка ты моя родная, на кого ты спокинула меня, одну-одинешеньку?!.
И вдруг старушка выпрямилась, вытянулась и, глядя на нас выбеленными страданием и горем глазами, исступленно закричала:
— Люди, да что же это делается, а? До каких пор детей наших убивать будут, до коли терпеть?! — Она подняла к небу костлявые, обтянутые тонкой прозрачной кожей руки и крикнула грозно, страстно: — Будь, ты проклят, Гитлер! На веки вечные будь проклят!..
До самого дома звучал в моих ушах этот грозный, наполненный невыразимым чувством тоски голос. Я еще и еще раз представлял себе морщинистое лицо старушки, ее заплаканные белые глаза, тонкие, лишенные мускулов руки, воздетые к небу, и снова слышал ее страстное заклинание: «На веки вечные будь проклят!»
Когда я рассказал обо всем маме, она заплакала и как-то слишком по-детски испуганно замахала на меня руками.
— Хватит, хватит, не нужно больше… Ах ты, горе-то какое у людей! — и крепко обняла меня, прижала к к себе.
После непродолжительного молчания, высвобождаясь из ее рук, я сказал — сказал впервые после того, как мы проводили отца на фронт:
— Мама, а ведь нашего папку тоже могут…
Мама вздрогнула и отшатнулась, словно обожглась обо что-то раскаленное. Глаза ее стали темными и злыми.
— Не смей, слышишь! Не смей! Уйди от меня!..
Она отвернулась, а я, понурый и растерянный, побрел во двор. Действительно, какой я идиот! Не пять же лет мне все-таки… От стыда у меня пылали уши.
6
Пызя дал Арику на выбор два топора — колун, тяжелый, на длинном топорище, и острый, со сверкающим тонким лезвием — плотничий. На месте Арика я, конечно, выбрал бы колун, но он предпочел легкий и удобный плотничий топор. По одному этому можно было определить, что Арик дрова никогда не колол. На мой совет взять колун Арик мотнул черноволосой головой и упрямо сказал:
— Не-е, колун тяжел больно, а этот острый, удобный: тяп-тяп и готово…
Пызя находится здесь же. Согнувшись в три погибели, он сидит на березовом обрезке и, будто безучастный ко всему на свете, сует в ноздри своего длинного висячего носа мельчайшую злую зелень табака. Ничего не отражается на его исчерченном глубокими морщинами лице. Но я почему-то чувствую, что он все видит и слышит. Из-под кустистых серых бровей нет-нет да и глянут на нас его желтые, выцветшие и равнодушные глаза, а в большие раковины ушей, из которых тоже торчат серые и толстые волосы, мне кажется, не проникает ни одного звука. Но он услышал, конечно, и ответ Арика — это уж точно! Не без причины же его беззубый и безгубый рот растянулся в длинную, почти до ушей улыбку, и… Пызя стал чихать. Получается это у него как-то странно, неповторимо. Старик зажмурил глаза, поднял лицо и, чихая, издает какие-то шипящие звуки.
— Шти!.. А, шти! Шти!..
Отчихавшись, он достает из кармана штанов большой носовой платок и начинает громко сморкаться. А закончив и эту процедуру, закручивает колпачок оружейной масленки, приспособленной под табакерку, и бормочет, неведомо к кому обращаясь:
— Ладно, очень ладно. Ну, ин посмотрим…
Арик тем временем устанавливает на попа первый чурбачок, обильно плюет на ладони (тоже не нужно делать этого — так быстрее набьешь мозоли) и прицеливается топором, как лучше ударить. Вот он замахнулся, лезвие топора ярко вспыхнуло на солнце и — ч-тюк! Тонкое лезвие топора глубоко завязло в дереве, а чурбачок даже не треснул…
Я смотрю, как возится Арик с неповоротливым кургузым обрезком, и вспоминаю отца. Тогда мы тоже топили дровами — газа еще не было. Осенью отец завозил длинные дубовые и березовые бревна. Перед их разделкой он оттачивал напильником крупные зубья