а нервные, — поправил я.
— Не знаю. Это Киселиха так сказала — нервенные…
Я вздыхаю: опять Валька повторяет чужие слова. И почему они липнут к нему?
Мы сидим и не знаем, что делать. Тогда я сообщаю:
— А ты знаешь, Арька себе ногу топором отрубил.
Выгоревшие белые кустики Валькиных бровей, как две мохнатые гусеницы, полезли вверх:
— Совсем?
— Скажешь, совсем… Полоснул здорово, до самой кости…
Валька отшатывается от меня, будто кто-то невидимый толкнул его в грудь, и крепко зажмуривается. Через какое-то время он, страдальчески морщась, шепчет:
— Страшно, Вась… Понимаешь, в один день — и Арька и дядя Вася…
Сопоставление ошеломляет меня. Говоря об Арике, я совсем не думал о дяде Васе. А Валька Шпик сделал такой вывод. Неужели он в этом усмотрел что-то общее?
— А кто виноват? — вдруг со злостью, сжав пальцы рук в кулаки, говорит он. — Война проклятая! Она!
— Но Арька-то на войне не был, — возражаю я. — И вообще не городи ерунду… Вечно ты что-нибудь придумаешь, фантазер.
Но Вальку трудно переубедить. Он упрямо и непримиримо твердит:
— Да, война, она виновата… Не было б войны, дядя Вася был бы здоровый, а Арька не хватил бы топором себе по ноге.
Я еще не соглашаюсь с ним — трудно согласиться, но чувствую, Валька в чем-то прав, чего-то он знает и понимает больше меня. Но раздумывать некогда, и я перебиваю его:
— К дяде Васе все-таки нужно сходить. Неужели он на нас обидится? А может, наоборот, обрадуется еще? Может, он ждет нас?
Валька замкнуто молчит, а потом вяло соглашается:
— Давай сходим, мне все равно.
9
Солнечный день сияет по-прежнему, но ничто меня уже не радует. Обычно выйдешь на наше высокое крыльцо, посмотришь вокруг и столько увидишь, что иногда оторопь берет. На что ни взглянешь, все неповторимо, все радует глаз, будоражит сердце — и жирно разросшаяся лебеда с глянцевитой листвой, и громкий суматошный крик воробьев в зелени клена, перебросившего свои тяжелые ветви через забор, даже выложенная из красного кирпича глухая стена двухэтажного дома, в котором живут Валька Шпик и дядя Вася Постников. Утром, когда солнце только выкатится из-за горы, огромное и алое, эта стена заливается его лучами и становится ярко-красной до пламенности, в обед она как будто линяет, начинает темнеть и теряет яркость, а вечером, погруженная в тень, становится коричневой, сумрачной и таинственной.
Сейчас же в глаза бросается совсем-совсем другое. Все пыльно, серо, скучно. Замечаешь всякий хлам, разбросанный по двору, даже помойную яму с ее нечистотами и смрадом; листья на клене, оказывается, не совсем зеленые, а с желтизной; красная кирпичная стена — это просто стена с грязными потеками, со следами давно обвалившейся штукатурки, вся она исполосована тонкими трещинами, изрыта, словно оспинами, углублениями от выкрошившихся кирпичей. Не радует и солнце — жарко! И небо, на котором бессильно остановились сквозные облачка, горячее, как раскаленная сковородка, покрытая голубой эмалью… И тяжело на сердце, непонятно, томительно, как будто нужно было что-то обязательно сделать, а не сделал, забыл и теперь вспоминаешь, что забыл сделать, и никак не вспомнишь…
У входа в дом Валька останавливается.
— Я не пойду.
— Почему?
— Не хочу. Лучше в другой раз.
— Но почему? — настаиваю я. — Боишься ты, что ли?
— Чего бояться? Просто не хочу… Неудобно как-то… Может, он отдыхает с дороги или еще что, а мы вопремся.
Меня начинает разбирать злость. И вообще этот Шпик совершенно непонятная личность: то он постоянно вертится возле взрослых — за уши не оттянешь, то заартачится вот так, и ничего с ним не сделаешь.
— Ну и катись на все четыре стороны, — отрубаю я. — Тоже мне друг…
У Вальки дрогнули губы. Понурив голову, он идет по двору, и вся его фигурка — неповоротливая, кургузая, выражает обиду и горькое недоумение.
По деревянной, выкрашенной желтой масляной краской лестнице я поднимаюсь на второй этаж. Ступени под ногами тонко попискивают, словно им больно оттого, что на них наступают, а сердце у меня в груди колотится так, что в ушах отдается, и во рту почему-то пересохло.
А вот и дверь в квартиру дяди Васи. Она обита дерматином. Тускло поблескивают узорные шляпки обойных гвоздей. Я не забыл: я помогал дяде Васе обивать эту дверь…
— Дует и дует через нее зимой, — сказал он. — Вечером натопишь, как в бане, терпежу нет, а к утру в квартире хоть волков морозь… — И вдруг предложил, подмигнув веселым глазом: — Давай, тезка, споем «Катюшу». С песней веселей работается.
— Давай споем, — согласился я, и он баском повел:
Расцветали яблони и груши,
Поплыли туманы над рекой.
Я подхватил:
Выходила на берег Катюша,
На высокий, на берег крутой.
Петь начали тихо, а потом, увлекшись, затянули во весь голос. Было весело и бесшабашно, работа спорилась, дядя Вася, вбив очередной гвоздь, дирижировал молотком, размахивая им перед самым моим носом. Я смеялся и пятился от него, а он наступал и басил:
Ой, ты, песня, песенка девичья,
Ты лети за ясным солнцем вслед!
На шум вышла жена дяди Васи — длинная, худая, с невзрачным бледным лицом и с реденькими русыми волосами на голове, приглаженными так, что казалось — они приклеены к ее маленькому черепу. Посверкивая злыми глазками какого-то неопределенного зеленовато-желтого цвета, она сразу же напустилась на нас:
— Чего орете, ироды, чего орете? Люди в доме живут, аль кто? В доме покой, тишина должны быть, а вы… — И дяде Васе: — А ты, дурак здоровый, маленький, что ли?.. Ох, связалась я с тобой, скорей бы развязаться… У-у, постылый…
И ушла, хлопнув дверью.
Работу мы заканчивали молча. Иногда дядя Вася виновато смотрел на меня и, перехватив мой ответный взгляд, хмурился.
Через некоторое время после этого жена у дяди Васи померла от какой-то таинственной для меня болезни — крапивной лихорадки. С кладбища мы возвращались вдвоем. Всю дорогу дядя Вася молчал и только, подходя к дому, уронил задумчиво и печально:
— Ну вот и развязалась…
Тогда я не понял, к чему он это сказал, а сейчас, стоя у двери, мне припомнилось, как жена его кричала срывающимся злым голосом: «Связалась с тобой, скорей бы развязаться!»
С тех пор дядя Вася жил один. Уходя на фронт, он закрыл квартиру на замок и ключ оставил у тети Кати Киселевой.
«Постучать или не надо? — думаю я, переминаясь с ноги на ногу в нерешительности. — Может, и правда в другой раз прийти,