Лежу на спине. Рядом со мной ведро. Из ведра вода вся вылилась. Я обернулась и посмотрела. Гляжу вверх. Вижу - дядька длинный, худой, в черном пальто. Смотрит на меня. А я на него. Это он вытащил меня. Спас меня. Люди вокруг стоят и плачут. Я слышу, как они плачут. А я лежу. И дядька дает мне руку и поднимает меня со льда.
Я стояла, сама как ледяная Снегурочка, какая-то старушка потерла мне щеки рукавицей и сказала: "Обморозишь щечки, доченька, разотрись!" Я оглянулась, а дядьки и след простыл. Когда он успел убежать? Ведь все у воды двигаются очень медленно. А мальчишка один мне под ноги ринулся: "Тетенька, давайте я вам воды наберу!"
И я подумала: вот я уже и тетенька, а мне ведь только тринадцать лет.
И еще подумала: а ведь сегодня восьмое марта, международный женский день, праздник, красный день календаря.
[мальчик иван]
Мое село, Иваньково. Моя Сура.
Гармошка моя, маленькая, кроха, за пазухой умещу: это мне дядя Спиридон смастерил.
Дядя Спиридон умеет все. Он мастер. Он находит на берегу Суры перловицы, собирает в песке сухие створки, аккуратно разламывает на крошечные обломочки, потом обломочки обтачивает наждаком, и получаются такие красивые перламутровые пуговицы.
Я думал, это для одежды, для бабьих сарафанов. А дядя Спиридон смеется: нет, шалишь, уехал в Париж! Это, Ванек, для гармошки! Пуговицы!
Странно: у одежи пуговицы, и у гармони пуговицы.
Да что ж, человек придумал пуговицы и пришивает их ко всякой всячине, так понимаю.
Дядя Спиридон усадит меня и дружка моего Леньку Киселева рядом с собой. Сядем на корточки у Спиридонова сапога, глядим во все глаза. А он пальцами так молотит - не уследишь! Перламутр только сверкает. На клей сажает, к гармошке ладит... Кричит:
- Ну, таперя на продажу! Взыграй, ребятня!
Я-то на гармошке сызмальства умею. Меня все Иваньково сбирается слушать. Я наяриваю, а Ленька, башку задрав, голосит:
- Я наелся, напился!
Хрен за ляжку завился!
Ты мне дай с собою, Маня,
Ищо в сумку порося!
Я тоже не отстаю. Полно мы частушек знаем!
- Я у тещи был в гостях!
Теща плавала во щах!
Жопой кверху, пузом вниз!
На пизде лавровый лист!
Народ ржет-вопит, бабы от смеху приседают. В толпе вижу сердитое лицо матери моей, Анны Тимофеевны. Брови насупила - порка меня ждет.
Очень не любит мать моя срамные частушки.
Шасть, шасть - через всю толпень, вся базарная площадь расступится, теплая пыль под моими ногами. С ноги на ногу переступлю. Ленька замолкнет, глазами по мне шарит. Зыркает: мол, давай, вырвись, убеги! Я ему глазами же отвечаю: да ты чо, Лень, не могу, это ж мать.
Мать цепляет меня за руку - крепко, не убежишь. Ведет прочь от люда, от родимой толпы. Голоса взмывают голубями над народом:
- Ванька! Держись!
- Ванька, все ништяк!
- Вань, а ищо придешь на рынок сыграть?
- Ванюшка! Налью полну кружку! Тольки на гармошке отмочи нямножко!
Мать ведет меня, уводит. Оборачиваюсь сиротливо. Гармошку за пазуху прячу. Музыку свою. А мать рубит-режет:
- Ах ты! Оголец! Жук навозный! Наглец! Охальник! В кого такой! Отец смирнее овцы! Мать словца худого не сбрехнет! Тем боле на людях! А ты! Зыркалы твои бесстыжие! Рот твой как смеет! Бога бы побоялся!
Я поднимаю голову и робко и весело говорю матери:
- Маманя, а ведь Бога-то нет!
Она останавливается, руку мою сильнее сжимает - кости хрустят.
- А кто есть?! Кто нами всеми правит?!
И я кричу уже в голос:
- Товарищ Сталин!
И тогда рука матери разжимается. Бессильно виснет вдоль белоснежного холщового сарафана. Это у нее наряд такой летний - на сенокос. Сенокос завтра, а она сарафан праздничный уж нацепила.
Лицо у ней загорело, все в поту, пот по переносью течет. Смуглая моя мать, раскосая. Отец зовет ее в ласковые минуты: ты чувашечка моя. А в нехороший час выпьет - смертным боем бьет. Мать потом синяки сметаной мажет.
Ее узкие глаза вонзаются в меня. Мне в лицо. Под лоб. Ищут, пытают. Что хотят разузнать? Да разве я неправду сказал?
И молча поворачивается, и прочь идет. Одна.
А я за ней волокусь, и гармошка у меня за пазухой теплая, ну точно как мышь или котенок: согрелась.
[девочка двойра]
Резкие, бодрые звуки. Радио. "Интернационал".
"Никто не даст нам избавленья -- ни Бог, ни царь и ни герой! Добьемся мы освобожденья своею собственной рукой!"
Солнце. Розовые, желтые пятна солнца на паркете.
Пятна движутся от шторы -- к дивану. От дивана -- к моей кровати.
Сейчас самое жаркое пятно доползет до меня, и надо вставать!
"Это есть наш последний и решительный бой! С Интернационалом воспрянет род людской!"
Все. Доползло до меня солнце. Солнышко мое.
Сентябрь. Лето кончилось. Школа началась. Как я люблю школу!
Гимн грохочет, ярко сверкает, заливает спальню музыкой не хуже солнца.
- И если гром великий грянет... над сворой псов и палачей...
Одеваюсь. Вот поясок, и резинки болтаются, и надо без складок, плотно натянуть чулочки и прицепить к ним застежки. Мама говорит: на чулках не должно быть ни единой складочки, они должны облегать ногу, это хороший вкус. А если чулки в гармошку -- на твои ножки смело можно плюнуть, так говорит мама!
- Для нас все так же солнце станет...
Теперь лифчик. Он квадратный, из плотной ткани. У него пуговки на спине, и я изворачиваюсь как могу, чтобы их застегнуть. У меня маленькая и плоская грудь, хотя у нас в классе девочки, мои ровесницы, уже щеголяют высокогрудые. Так мальчишки на их фартучки и косятся. А на меня никто не косится. Встану перед зеркалом: слишком большие глаза, слишком пухлые губы, и нос крючком, и брови густые, как у мужика. "Как у старого шамеса", - смеется папа и, послюнив палец, проводит мне по моим толстым черным бровям.
И ноги у меня худые. И ребра торчат. А зато я быстрей всех бегаю стометровку! И все девчонки завидуют мне на стадионе, да, завидуют!
- Сиять огнем... своих лучей!
Теперь рубашка. Мама сама шьет рубашки. Раньше ей помогала шить баба Фира. А потом баба Фира сошла с ума. И теперь бабе Фире самой надо помогать есть и пить.
Ранец у меня собран еще с вечера. Я аккуратная. Коричневая форма надета. Я перед зеркалом крепко, намертво, чтобы позорно не развязались, завязываю на спине тесемки черного фартука. Веснушки на носу, этого еще не хватало!
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});