Плевицкая была крестьянкой, дочерью солдата, хоть и не случалось ее отцу по-настоящему повоевать. И яростный патриотизм был для нее таким же естественным чувством, как любовь к песне и пристрастие к пышно декорированным шляпам.
Да, на фронт она пошла ради Василия Шангина, чтобы быть рядом с ним, чтобы не маяться в ожидании писем… Но, не будь Шангина, возможно, она — будучи натурой страстной и увлекающейся — все равно оказалась бы на фронте.
Для многих светских дам работа в госпиталях была значительной жертвой — жертвой, которую требовала от них мода, принятая нынче манера поведения. Уж если Государыня заявила, что за все время войны не сошьет ни себе, ни Великим княжнам ни одного нового платья… Уж если Государыня с княжнами работали в госпиталях… И Великая княгиня Елизавета Федоровна… Впрочем, Елизавета Федоровна считалась существом не от мира сего. Она уже много лет носила белые монашеские одежды и только и делала, что хлопотала о сирых и убогих. Примером Елизаветы Федоровны можно было бы пренебречь, но пренебречь примером Государыни и Великих княжон невозможно! Государыня, правда, госпиталя только навещала, но зато старшие из княжон, Ольга Николаевна и Татьяна Николаевна пребывали в госпитале от рассвета до заката. Татьяна Николаевна даже собственноручно ассистировала при операциях и делала перевязки. Ольга Николаевна была слишком жалостлива и принималась рыдать, стоило раненому хотя бы застонать во время перевязки, поэтому из перевязочной ее удалили в палаты, где она исполняла работу санитарки: даже самую грязную. Что несказанно смущало и раненых, и тех светских дам, которые пришли в госпиталь только для того, чтобы быть подле Великих княжон.
Конечно, не все светские дамы были столь неискренни в своем сочувствии к жертвам войны: время было такое и нравы были такие, что просто подавляющее большинство барышень и барынь даже самого высшего света с раннего детства до поздней старости оставались особами восторженными, с чистыми, готовыми к "подвигу во имя любви" сердцами. Их так воспитывали! На таких примерах! На таких книгах! Цинизм пока еще был моден только в богемных кругах, где поэтесса Гиппиус могла потребовать во время банкета жареного младенца. Аристократки же, весну проводившие в Ницце, а осень — в Баден-Бадене, оставались истово религиозными и искренне помышляли об искоренении пороков и просвещении бедноты. И в сестры милосердия тоже шли, пылая жаром сострадания.
Но, как бы ни были тяжелы военные и больничные будни, сердце иногда уставало сострадать и хотело радоваться, пусть даже радоваться было вовсе нечему, а от фронтовых сводок, которые сюда доходили быстрее, чем в тыл, впору было застрелиться или удавиться. Но не стреляться же и впрямь? Им, молодым, хотелось хоть каких-то развлечений после каждодневной тяжелой и грязной работы, после всей той боли, крови, смерти, которую им приходилось зреть изо дня в день, изо дня в день… Так что боль и смерть сделались для них чем-то привычным. Привычный ужас. Что может быть страшнее привычного ужаса?
И в госпиталях, где работали милые светские барышни, образовывались небольшие "кружки": из сестер милосердия, выздоравливающих офицеров и просто офицеров, приезжавших сюда на денек с фронта… Пили чай. Иногда немного танцевали под патефон, вспоминая блестящие балы безвозвратно ушедших дней. Флиртовали даже… И госпитальные "кружки" эти сделались даже более модны, чем остававшиеся еще в тыловых Москве и Петербурге.
IIIТелеграмма, посланная в Ставку с просьбой начислить Надежду Плевицкую в дивизионный лазарет, осталась без отпета. В дивизионных лазаретах сестрам быть воспрещалось. В Первую мировую на передовую женщин еще не пускали. Тогда с разрешения дивизионного начальства Плевицкая, переодевшись в форму санитара — в мужскую форму! — выступила в поход при дивизионном лазарете. Поступок для тех времен поистине невероятный.
IVКогда душевная боль достигает высшего предела, наступает некое притупление боли, словно бы онемение души. Пока новый удар — сильнее предыдущего — не заставит душу вновь очнуться для боли. Надежде не раз пришлось пережить оба состояния: онемение души от чрезмерности страдания и пробуждение к новой боли. Человек творческий, человек искусства всегда чувствует боль острее, обладая чрезмерно развитым воображением, — сопереживает глубже, всей сущностью, всеми нервами. Пребывание Надежды Плевицкой на фронте было подвигом еще и по причине остроты каждодневного ее страдания и сострадания. Все увиденное и перечувствованное врезалось в сердце и оставалось навсегда живым, ощутимым. Спустя двенадцать лет она могла восстановить каждый миг пережитого во всех подробностях, пережить снова:
"Я остановилась и послушала тишину, и вдруг там, где изнемогал Коротоярский полк, зловещей частой дробью застучали пулеметы. А когда пулеметы смолки, грянуло ура, наше русское ура. Валуйцы пошли в атаку. О, Господи Правый, сколько в этот миг пролито крови. Какую жатву собрала смерть? В околотке, куда я пришла, врачи выбивались из сил, и руки их были в крови. Не было времени мыть. Полковой священник, седой иеромонах, медленно и с удивительным спокойствием резал марлю для бинтов.
— А ты откуда тут взялся? — обратился он ко мне. — И не разберешь, не то ты солдат, не то ты сестра? Это хорошо, что ты пришла. Ты быстрее меня режешь марлю.
И среди крови и стонов иеромонах спокойно стал рассказывать мне, откуда он родом, какой обители и как трудно ему было в походе привыкать к скоромному. Мне показалось, что он умышленно завел такой неподходящий разговор. "А может, он придурковатый?" — мелькнуло у меня, но, встретив взгляд иеромонаха, я поняла, что лучисто-синие глаза его таят мудрость. Руки мои уже не дрожали и уверенно резали марлю, спокойствие передалось от монаха и мне. Позже, через несколько месяцев, когда пробивался окруженный неприятелем полк, этот иеромонах в облачении с крестом шел впереди. Его ранили в обе ноги. Он приказал вести себя под руки. Он пал смертью храбрых".
Перечувствовав столько за стольких, примерив каждую судьбу, каждую беду на себя, Надежда не могла не переродиться. И она перерождалась, постепенно, в муках, избавляясь от старой своей сущности — развеселой, легкомысленной, страстной и беспечной Дежки, превращалась в новую женщину — печальную, серьезную, нежную и отчаянную в своей безграничной отваге.
Когда-то стержнем ее существа было стремление к сценической славе — во что бы то ни стало!
Новым стержнем стала любовь.
Когда она любила Эдмунда Плевицкого, любовь к песне и стремление к славе все же оставались для нее сильнее и важнее любви.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});