Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я, как и остальные уборщики, получаю в обед рабочую порцию — три четверти литра, больным полагается только пол-литра. Я не наедаюсь, я по-прежнему постоянно голоден, но меня мучает совесть, что я ем побольше, чем мой старый товарищ Лешка Толкачев, лежащий на койке: в зондерблоке мы делили пополам каждую лишнюю кроху еды.
Однажды после обеда в судомойку заходит писарь и велит мне отнести миску супа французскому инженеру, с которым прежде я вместе лежал.
— Вы разве знакомы с ним? — спрашиваю я. Писарь хмуро сдвигает брови.
— Привыкай не задавать глупых вопросов. — Он, как и большинство поляков старшего возраста, сносно говорит по-русски. — Иди скоро.
Дня два спустя он дает мне новое поручение: я отношу похлебку политзаключенному немцу, прибывшему из Бухенвальда.
В третий раз, доставив миску брюквы одному незнакомому мне русскому, я осмеливаюсь поговорить с писарем насчет Толкачева.
— Это мой коллега, — говорю я. — Нельзя ли немного помочь ему?
— Какой нумер? — мрачновато справляется писарь.
Я колеблюсь, но все же называю номер Толкачева. Писарь уходит в свою комнатушку и через несколько минут возвращается.
— Завтра достанешь зупа для своего друга.
То есть завтра я получу миску супа для Толкачева… «Интересный человек этот писарь, — думаю я. — Кто он — коммунист?»
Теперь я каждый день по его заданию подкармливаю то одного, то другого больного. Писарь, как и раньше, не вступает со мной в объяснения: просто сунет миску, пробурчит, кому отнести, и все. Я, в свою очередь, стараюсь не задавать ему «глупых» вопросов.
Раз он будит меня, когда в бараке еще темно. Я быстро одеваюсь и иду за ним в судомойку.
— Вот тебе сигарета, выведи привратника с блока и покурите там, потребно минут пять задержать его. Сможешь?
— Смогу, наверное.
— Минут пять-шесть.
Писарь слегка волнуется, его негромкий голос подрагивает, и я, сам не зная отчего, тоже начинаю волноваться.
— Хорошо, — говорю я.
— Огонь есть?.. Вот маешь запальничка. — Он дает мне зажигалку. — Але минут пять-шешчь…
— Хорошо, хорошо.
Привратник, беззубый немец-уголовник, дремлет на табурете у двери. Над ней мерцает маленькая электрическая лампочка-ночник. Когда я подхожу, немец полуоткрывает один глаз, потом второй, затем настороженно выпрямляет туловище, обтянутое теплой вязаной курткой.
— Сервус, Готтфрид! — приветствую я его. У меня натурально-хрипловатый голос, как у всякого курящего, который только что проснулся.
— Сервус. Ты что так рано вскочил?
— У тебя есть сигареты? Я могу дать за две штуки свою вечернюю колбасу.
— Ах, откуда, человек (Mensch, woher denn)? — ворчит Готтфрид. Он злой курильщик — это всем известно, — и мне надо как-то раздразнить его.
— Не жадничай, Готтфрид, давай покурим.
— Разве ты куришь, ты, петух?
— Да, Готтфрид, и я сейчас умру, если ты не одолжишь мне сигарету… Будь добр!
— Человек! — Он елозит на табурете. — Я тоже подохну, если мы сейчас же не организуем сигарету.
— Мы не подохнем, дорогой Готтфрид, — говорю я. — У меня есть одна.
Он ощеривает беззубый рот в улыбке.
— Ты, бандит!
— Идем. — Я отмыкаю крючок на двери. Осторожно выбираемся на улицу. Колючий забор лагеря-лазарета залит электрическими огнями. Небо вдали мглистое, там еще ночь, но если посмотреть прямо над головой, оно светлее, как неровно и несильно закопченное стекло. Вероятно, скоро будет рассвет…
Бесшумно входим в барак. Я на цыпочках пробираюсь к койке. Успел ли писарь закончить свое таинственное предприятие?
Днем писарь вручает мне две миски похлебки.
— Одну — тому поляку, который лежал на третьей лужке (койке), он теперь с тем французом, инженером, другу можешь дать своему коллеге, политруку.
Значит, он знает, что Толкачев политрук?.. А когда перевели поляка с третьей койки к французам? Может, этим делом писарь и занимался ночью? Но почему ночью? Почему тайно?
— Мне ничего не надо говорить Зигмунду? — спрашиваю я про того поляка.
— Он не Зигмунд, он Юзеф, — тихо и твердо говорит писарь. — Зигмунд умер. Юзеф — розумешь?
— Юзеф, — отвечаю я. — Так. Я ошибся. Кажется, я начинаю кое-что понимать.
4На наш блок иногда заходит крепкий невысокий поляк — второй писарь лазарета. Он приносит учетные карточки вновь поступивших больных и забирает карточки тех, кто выписан или умер. У него светлые глаза и волевой подбородок — лицо сильное, жестковатое, чуть замкнутое, как у большинства старых политзаключенных. Наш блоковой побаивается его, писарь на виду у всех отвечает ему по-немецки «слушаюсь», но, оставаясь с глазу на глаз, называет его по-приятельски Казиком. Время от времени, когда блокового нет в бараке, Казик и писарь, уединившись, о чем-то совещаются. Я в эти минуты должен наблюдать за выходом и тотчас предупредить их, если вернется блоковой или войдет кто-либо из эсэсовцев.
Накануне Нового года писарь просит меня незаметно сменить номер у одного умершего поляка. После вечернего кофе, собирая миски, я задерживаюсь возле койки, на которой лежит накрытый одеялом мертвец.
Рука у него тяжелая, резиново-мягкая и холодная. Я быстро отвинчиваю проволочку его номера, еще быстрее прикрепляю другой номер — крепкий удар пониже спины заставляет меня ткнуться носом в холодное тело.
Я оборачиваюсь, потом поднимаюсь. Блоковой смотрит на меня острыми гневными глазами.
— Что делаешь тут?
— Ищу пустые миски, блокэльтестер. Он кричит:
— Ты идиот или почитаешь меня за идиота?
— Я не понимаю, блокэльтестер. У меня недостает несколько мисок, и я думал…
— Ты думал, что мертвецы прячут миски под одеялом?
— Да, но…
— Заткнись (Maul halten)! — кричит он. — Что у тебя в руке?
У меня ничего нет в руке: подменный номер я успел сунуть под рубашку. Я показываю блоковому пустые руки.
Он дает мне пощечину.
— Где зуб?
— Какой зуб?
Он бьет меня еще раз, скидывает с головы покойника одеяло и задирает указательным пальцем его верхнюю губу.
Я вижу тускловато-желтую коронку на одном из зубов мертвеца.
Блоковой задергивает одеяло и, вероятно, с досады награждает меня новой пощечиной.
— Ты пытался украсть этот зуб.
— Нет, я искал миски.
— Ты смеешь возражать мне, ты, горшок дряни (Du, Scheißkübel)?!
Правда, возражать ему не следовало — следовало молчать. И я молчу.
— Ты русский бандит, проклятый большевик! — орет блоковой.
Я молчу.
— Грязный чесоточный поросенок!.. — Он отвешивает мне очередную пощечину и толкает лакированной туфлей. — Марш в койку!
Плетусь к своей койке. Вероятно, я уволен…
После отбоя, когда из-за перегородки блокового слышится храп, ко мне на минуту присаживается писарь. Я молча отдаю ему номер умершего поляка.
— Ты пострадал из-за меня, — шепотом говорит писарь, — но… как это по-российску?.. Но мы уберегли от этого… от расстрела еще одного нашего хорошего товарища поляка, партизана.
5На дворе уже февраль, но я еще в лазарете, только теперь я на шестом блоке. Невидимая, но сильная и верная рука друзей по-прежнему поддерживает меня. И не одного меня: на шестом блоке спасаются от каторжной лагерной работы, особенно тяжкой в зимнюю пору, десятки советских военнопленных. Все мы числимся выздоравливающими, однако при каждом осмотре старший врач лазарета и блоковой врач находят у нас новые заболевания, и нас не выписывают.
Здесь вместе со мной почти все старые тозарищи: Зимодра, Костюшин, Типот, Жора Архаров, Савостин… Худякова нет. Худякова не стало в конце декабря. Он умер дистрофиком на руках у Зимодры — мой комиссар…
Мы — живые. Тощие, бледные, но живые. К нам хорошо относится здешний старшина штубы — немец-антифашист. Мы часто видим среди больных высокого, симпатичного, в очках, чешского доктора Зденека Штыха и знаем, что он наш друг. Нас постоянно навещают заключенные советские врачи — энергичный брюнет Саша Григоревский, белокурый и будто весь светящийся изнутри Михаил, сдержанный, немногословный Юрий. Они передают нам новости с фронтов и делятся своим скромным врачебным пайком, пытаются лечить нас, подбодрить. Но — и это они все понимают: старшина штубы, Штых, наши врачи— нам сейчас нужна еда, много еды, и тут помочь нам они, к сожалению, бессильны.
И все-таки мы живем, живут вопреки всему и другие политзаключенные в концлагерном лазарете. И хотя не все выживают, хотя дистрофики и тяжелые инфекционные больные продолжают умирать, эсэсовское начальство, как по секрету сообщает нам Саша Григоревский, бьет тревогу…
Обычный будний вечер. Мы сидим и лежим на койках. Внезапно дверь барака резко распахивается, и мы слышим громкую команду: «Achtung» («Внимание»)! Тот, кто лежит, обязан по этой команде сесть. Типот, мой напарник по койке, тоже садится. В последние дни он чувствует себя очень неважно.
- Необыкновенная жизнь обыкновенного человека. Книга 4. Том 1 - Борис Яковлевич Алексин - Биографии и Мемуары / Историческая проза / О войне / Периодические издания
- Свет мой. Том 2 - Аркадий Алексеевич Кузьмин - Историческая проза / О войне / Русская классическая проза
- По дорогам прошлого - Владимир Грусланов - Историческая проза
- Наполеон: Жизнь после смерти - Эдвард Радзинский - Историческая проза
- Юрий Долгорукий. Мифический князь - Наталья Павлищева - Историческая проза