девочка ты моя…
– Да, – сказал я, – узнала, милая.
И я вынул из пакета плюшку и протянул ее Ляльке.
– Лялька, – сказал я, – Лялька, на булку.
Она снова подняла свой слабый хобот. Дыхание у нее было горячее. Я держал сладкую пахучую булку на раскрытой ладони. Но Лялька нерешительно посопела и отказалась. Хобот ее равнодушно, немощно и на этот раз окончательно повис над полом. Я прислонил пакет с булками к тумбе.
– Что такое, – сказал я, – еду не берет. Температура, по-моему.
– Ну, да, – сказал Панаргин, – простыла, наверно. Здесь сквозняки, черти бы их побрали, устроили ход на задний двор, а дверь не затворяют, дует прямо по ногам, ее и прохватило. Она же хрупкая. Не понимают, думают, раз слон, так он вроде паровоза, всё нипочем, и дождь и ветер, а она хрупкая.
– Кашляет?
– Да нет, не слышно, а дышит трудно.
– И давно она так?
– Да с утра. И завтракала лениво. Я обратил внимание – плохо ест.
Я зашел сбоку и стал обходить Ляльку постепенно, вдоль туловища, и прикладывал ухо к наморщенной и шуршащей Лялькиной коже. Где-то, далеко внутри, как будто за стеной соседней комнаты, мне услышались низкие однообразные звуки, словно кто-то от нечего делать водил смычком по басовой струне контрабаса.
– Бронхит, по-моему, – сказал я.
– Только бы не воспаление легких, боже упаси.
– По-моему, надо кальцекса ей дать.
– Ей встряска нужна и согреть надо, что ей кальцекс, вот уж верно, как говорится, слону дробинка…
Вот так стоять и канючить он мог бы еще до утра, потому что Иван Русаков привык до всего добираться собственными руками, и глаз у него был острый, хозяйский, но его помощники были людьми нерешительными, несамостоятельными, – воспитал на свою голову. А теперь вот слонихе худо, а этот долговязый бедолага маялся и робел, как мальчишка.
– Тащи ведро, – сказал я твердо и повелительно, – и посылай за красным вином, не найдут – пусть возьмут портвейну бутылки четыре. Водки вели принести.
– Во-во! И сахарку кило три! Сейчас, сейчас мы ее вылечим. Не может быть – вылечим!
Он очень обрадовался тому, что кто-то взял на себя обязанности решать и командовать, ему теперь нужно было только подчиняться и возможно лучше исполнить распоряжение. Это было ему по душе. Он сразу почувствовал уверенность и выказал рвение.
– Генка! – крикнул Панаргин, и сейчас же перед ним вырос ушастый униформист:
– Что, дядя Толик?
Панаргин быстро сунул ему несколько мятых бумажек.
– Беги в гастроном, возьми четыре бутылки красного или портвейну и водки захвати пол-литра. Да единым духом, пока не закрыли!
– Банкетик! – сказал Генка сочувственно. – Беленького, пожалуй, маловато… А чем закусывать будете?
– Я тебе дам банкетик, – сказал Панаргин и несильно стукнул Генку по затылку. – Своих не узнаешь, беги мигом, тебе говорят. Пять минут на все дело! Ну!
Генка убежал, а я взял ведро со стены и сказал Панаргину:
– Сходи, брат, в аптечку, и что есть кальцексу и аспирину – тащи сюда. Хуже не будет. Экспериментальная медицина.
Он зашагал наверх, его циркульные ноги перемахивали через четыре ступеньки сразу. А я подхватил ведро, и прошел в туалетную, и нацедил горячей воды, так, чуть поменьше половины. Когда я вернулся к Ляльке, она приветственно шевельнула хоботом, и, честное слово, она выглядела куда веселее, чем раньше. В ее глазах была надежда и вера. Верно, я серьезно говорю, в Лялькиных глазах сверкнула вера в человека, в дружбу, она поняла, что еще не все потеряно, раз вокруг нее бегают и хлопочут люди. Я поставил ведро на пол и стал поджидать Генку и Панаргина. Хотелось мне помочь этой слонихе, очень хотелось. Я стоял так в полутемной и холодной конюшне, и думал об этой больной артистке, и вспомнил, как однажды во Львове Ваня Русаков репетировал со своими животными. Я сидел тогда в партере и смотрел его работу. Это было после какого-то длительного и хлопотного переезда, и животные нервничали. Но Русаков был человек железный, не давал никогда поблажки ни себе, ни животным, и поэтому сейчас на репетиции было много щелчков бича и всяческих нудных повторений, и понуканий, и принуждений. Была возня с реквизитом и со светом, под конец Русаков совсем охрип, и тут ему вывели медведя Остапа. Русаков стал репетировать с ним вальс, но у Остапа было нетанцевальное настроение, не до вальса ему было, и весь вид его был какой-то взъерошенный и озлобленный, он так и нарывался на скандал и в конце концов получил-таки по носу, но не смолчал, а быстро и ловко рванул Русакова за руку между большим и указательным пальцами, и кровь закапала дробными каплями. Собаки тут же кинулись на Остапа, но Русаков остановил их повелительным окриком, и Панаргин с рабочим загнали медведя в клетку. Русаков сел тогда со мной рядом, а молоденькая сестричка натуго перебинтовала ему порванную руку. Когда она ушла, Русаков посмотрел на меня и сказал с виноватой улыбкой:
– Можешь себе представить, Коля? Я устал.
Он сидел, откинув голову и закрыв глаза, строгий и подобранный, похожий на утомленного учителя средней школы. Черный костюм, белый воротничок и галстук особенно подчеркивали это сходство. Он откинул голову назад, стали видны капли тяжелого пота, они обсыпали его надбровья. Он сидел так молча уже несколько секунд, и я подумал, что он задремал, но он вдруг открыл совершенно ясные и трезвые глаза. Он сказал негромко:
– Главное – перевести дух. – И крикнул резко и звонко: – Ляльку!
И вот тут-то я увидел чудо.
Лялька вышла в манеж весело и охотно, даже торопясь, во всяком случае походка, ритм всех четырех ее движущихся ног напоминал пусть мешкотную, чуть-чуть неуклюжую, но все-таки резвую рысь. Добравшись до середины манежа, слониха остановилась и стала весело раскланиваться, приподняв хобот и улыбаясь своим треугольным войлочным ртом. Она поклонилась центральному входу с повисшей над ним площадкой оркестра, потом повернулась налево и, не переставая улыбаться, поклонилась левому сектору и, наконец, проделала то же самое, повернувшись направо. Я сначала думал, что это она так дурачится от нечего делать и что это еще не работа, но Русаков толкнул меня локтем и сказал:
– Смотри, смотри, что будет!
Его нельзя было узнать, он оживился, подался вперед, глаза его блестели, и усталость как будто исчезла с его худого лица.
А между тем Лялька, не обращая на нас никакого внимания, подняла свою толстенную ногу – сначала одну, а затем и другую, – поставила их обе на стоявшую в манеже деревянную тумбу. Потом очень спокойно и деловито,