— Ты меня не агитируй. Я вже давно сагитированный.
Я ушел, провожаемый его пристальным взглядом. Мне казалось, что я все-таки поразил его такой бескорыстной скромностью.
Генерал встретил холодно. Заговорил на «вы» — признак недовольства.
— Вот на вас заявление поступило. От Беляева — он ведь ваш лучший друг, так ведь, кажется? В первую минуту я был так возмущен, что решил сразу же ставить вопрос на ближайшем партийном собрании и порвал мою рекомендацию вам в члены партии. Но все же хочу сначала послушать ваши объяснения.
Он протянул мне два листа, аккуратно исписанные: «Считаю своим долгом, партийным и офицерским, поставить в известность… И раньше допускал разговоры, в которых высказывал жалость к немцам, недовольство политикой командования по отношению к немцам… Я считал эти разговоры просто несерьезными. Однако в Восточной Пруссии…» — и дальше все, что уже приводилось: «защищал и спасал немцев… вызвал недовольство наших бойцов и офицеров…» и т. д.
Читая, я видел перед собой тусклые, блудливые глаза, слышал нарочито металлический голос: «Шпионка. Расстрелять», видел окровавленные руки бледной женщины, чувствовал: задыхаюсь от ярости и отвращения, и только что вслух не приказывал себе — держись, держись, не зарывайся.
— Это все неправда.
— То есть как неправда?
— И просто неправда, и чудовищно, нелепо вывернутые наизнанку факты.
— А зачем ему писать на вас неправду?
— Этого я не знаю. А то, что предполагаю — дело чисто личное. Говорить об этом не хочу. Но тут написана чистая неправда. Вы меня знаете, товарищ генерал, врал я когданибудь?
— Нет, вы не врун, это я знаю.
В кабинете генерала был полковник из Москвы, и пока я читал, вошел Забаштанский.
— Но этому заявлению я поверил. Тоже потому, что знаю тебя… вас, вы парень неплохой, грамотный работник и вояка хороший. Но ведь все знают — добренький слишком… Есть у вас эта интеллигентская мягкотелость. Об этом уже не раз говорилось. Почему ты… вы один беспокоился, чтоб пленных не обижали?
— Я беспокоюсь прежде всего о нашей армии, о ее морали, и, значит, о боеспособности.
— Ладно, ладно, не вы один об этом беспокоитесь, а вот о пленных вы один.
— Тоже не я один.
— Ну так ты больше всех. Да, и еще скажите, вы детство где провели?
— Детство? В Киеве, совсем малым, до пяти лет — в деревне Бородянка под Киевом.
— Так, так, а в какой семье, у кого воспитывались?
— Семья? Отец агроном, мать была домашней хозяйкой, потом служащей.
— Да я не про вашу семью. А вот у какого немецкого помещика ты воспитывался?
Вопрос настолько нелепый, что я не могу даже понять его, переспрашиваю.
— Что за бред? Ну, это вовсе идиотская выдумка, и проверить легче легкого. Мои родители в Москве, есть десятки людей, которые знают меня с детства.
Генерал покосился на Забаштанского, тот молчит и пристально смотрит на меня. Я начинаю чувствовать себя увереннее.
— Товарищ генерал, и ту и другую ложь можно легко проверить. В Восточной Пруссии мы были все время на людях, в штабе корпуса… А вот эта брехня про помещиков — и вовсе анекдот… Догадываюсь теперь откуда. Когда мне было лет 10–11, отец работал агрономом в совхозе, а директором там был немец. Мы к отцу приезжали на лето. Об этом я не раз рассказывал, вот и товарищу Забаштанскому рассказывал.
Нет, мне не показалось, Забаштанский краснеет. Бурячиный темный румянец проступил на затвердевших скулах, но заговорил обычным тихим голосом:
— А все-таки непонятно, зачем ваш лучший друг Беляев на вас должен врать?
— Значит, не друг, если врет, а почему врет, не знаю и узнавать не хочу. Если начну расследовать — выйдет склока, и это будет мешать работать.
Генерал обращается к полковнику, тон несколько меняется.
— Путает он тут что-то — что, не знаю. Но врать он действительно не любит, скорее не умеет. Наоборот. Сколько раз сам себе вредил, в пререкания лез. И со мной пререкался, настоящий Дон Кихот, или Гамлет… Только уездный, как там, помнишь, Щигровского уезда. Вот-вот, это про тебя — Гамлет Щигровского уезда…[14] Добренький ты слишком… Но ведь ты же еврей. Как ты можешь так любить немцев? Разве ты не знаешь, что они с евреями делают?
— Что значит любить? Я ненавижу фашистов, но не как еврей, мне об этом не так часто приходилось вспоминать, а как советский человек… Как киевлянин и москвич, а прежде всего как коммунист. И значит, моя ненависть не может выражаться в насилии над женщинами, в мародерстве.
— Ну вот-вот, Гамлет Щигровского уезда… Да кто их насилует? Сами ведь лезут, а ты их жалеешь.
— Не их жалею, а нас, нашу мораль, дисциплину, нашу славу.
— Ну ладно. Партия и командование как-нибудь и без майора Копелева знают, что такое мораль и дисциплина… Вот я что скажу тебе… Дела мы поднимать не будем, ведь если поставить на собрании, тебя выгонят из партии. Подумай сам, как это выглядит со стороны. То он с попами водку пил и в церковь ходил… а ведь еврей все-таки… то ему немцев жалко… Мы тебя знаем… Это гамлетство от недостатка партийности… Стержня у тебя все еще нет… Голова неплохая, а вот партийный позвоночник слаб и сердце слишком мягкое, неустойчивое. Жалеть врага — значит предавать своих. Ты не перебивай. Так вот, вопрос поднимать не будем. Рекомендацию я тебе воздержусь давать. А товарищу Забаштанскому запрещаю пока командировать тебя на территорию Германии… Ты ведь по-польски тоже мовишь… Нам еще и в Польше воевать надо. Вот тебе поляки покажут, как немцев любить. Наградной лист на тебя я тоже пока отложу… Поработай, покажи себя на деле.
Мы ушли вдвоем с Забаштанским. Говорили о разном. О том, какие листовки я буду писать, как устроить очередной выпуск школы, чем именно я должен помочь Рожанскому и новому уполномоченному Национального комитета Бехлеру. Говорили деловито и спокойно.
Через два или три дня поступило срочное задание перевести на немецкий и издать большим тиражом приказ Государственного Комитета Обороны о трудовой мобилизации всех немцев — мужчин от 18 до 60 лет.
Переводили Гольдштейн и я. Макет приказа принесли Забаштанскому. У него были Мулин и Клюев.
Забаштанский спросил: а как вы думаете, что с этими гражданскими фрицами делать будут?
— Работать будут.
— Погонят к нам и в Польшу разрушенные города строить.
— Конечно, работать.
Он заговорил вполголоса, многозначительно, с интонациями сокровенного доверия: мол, я посвящен в государственные тайны, недоступные простым смертным, и могу сообщить вам кое-что, но сами понимаете…
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});