На мгновение подумалось: а ведь и вся моя судьба такая же. Сам не стреляю; машину не веду. Удрать и не хочу, и не могу — некуда. Знаю, что под огнем, но укрыться нельзя. И ничего толкового не сделать. Остается только надеяться — может, уже скоро, может, уже там, за поворотом, станет легче. Может, потом и я окажусь на что-нибудь полезен.
Потом был Торунь. Немцы отступили без боя. Впервые за многие месяцы мы увидели неразрушенный город. До этого все время шли по развалинам и пепелищам. В средневековом центре теснились узкие улочки, крутокрышие дома, старинный костел с могилой Коперника — все, как на картинках в старых немецких книжках. А на окраинах светлые просторные проспекты — бетон, стекло, сталь. Нас встречали неподдельно радостно, совсем не так, как в Белостоке или в Гродно, где еще не забыли ни 39-й, ни 41-й год. Там замечал нередко в глазах страх и недоверие, учтивое гостеприимство. А бывало, по ночам и постреливали.
В Торуне мы помогали учредить местное самоуправление, вооружали польскую милицию. Много пили и пели. Нашли нетронутые архивы гестапо, большие склады всяческих продуктов, консервов, вина, коньяка. То и дело стихийно возникали митинги. На площади у темно-бронзового Коперника с огромным глобусом, на улицах, у подъездов комендатуры, у здания гестапо и тюрьмы. Я говорил до хрипоты. На ораторские подвиги особенно вдохновляли взгляды и улыбки паненок — ласковые или нарочито восторженные. И темы и слова речей повторялись: «За вашу и нашу свободу… воскресает дух Грюнвальда… Навеки сломим хищных тевтонов, смертельных врагов славянства. Кровью героев скреплено русско-польское братство… Вперед, на Берлин!»
Внезапно радиограмма — вызов: срочно в управление. Приехали поздно вечером. Я раздавал гостинцы — коньяк, вино, сигареты, консервы. Опять собрались вчетвером. Беляев мялся, глядел в сторону. Потом отозвал меня.
— Надо поговорить. Тут такое вышло… Я рассказывал Забаштанскому, как мы ездили, а он приказал мне… понимаешь, приказал, заставил написать про тебя заявление.
— Какое? О чем?
— Ну, про Восточную Пруссию, про твой рапорт… И он мое заявление передал генералу. Тот разозлился, порвал рекомендацию, которую написал тебе. Поэтому тебя и вызвали. Я вот и хотел предупредить, как друг. Ты пойми — он меня заставил. Ведь у меня теперь из-за брата, сам знаешь, как получается, положение не тово…
Из-за брата… Еще осенью Беляев рассказал мне — дай слово, что никому не проговоришься, — что его брат, которого он считал погибшим и не раз говорил мне: мы с тобой побратимы, и у тебя, и у меня единственный брат погиб, — оказалось, жив, был в плену, а теперь арестован, проходит проверку. Он спросил: как думаешь, признаваться или молчать? Я сказал: что ты, Саша, с партией не хитрят. Тебе же совестно будет. И еще хуже, если узнают со стороны. Я, разумеется, слово держать буду, но ты сам должен сказать. И опасаться нечего, тебя ведь все знают. Такую войну провоевали, теперь уж, конечно, не станут изменять отношение к боевому офицеру и коммунисту из-за того, что у его родственника беда или вина.
Но Беляевым все же владели страхи, его пугало мое непонятное поведение, которое он, видимо, считал то ли ханжеством, то ли глупым донкихотством, но в любом случае — угрожающим, опасным, особенно после приказа Рокоссовского. А Забаштанский действовал понятно. Он покупал его. Плата была: покровительство начальника, ордена, звания.
В тот вечер я не сообразил, к чему вело предательство Беляева. Он был противен и жалок.
Но ведь я уже видел его там, в Пруссии, отвратительным, страшным.
— Эх ты, говнюк, ну что же ты написал?
— Да все… Как спорили… Я не думал, что Забаштанский так серьезно отнесется…
— Но ведь ты же сам говорил, что он зуб на меня имеет.
Утром я зашел к Забаштанскому, доложил о возвращении и как бы мимоходом заметил:
— Беляев сказал, что написал на меня какое-то заявление.
Забаштанский вздрогнул. Посмотрел настороженно в упор.
— Он сам тебе сказал? Какое заявление?
— Да что-то вроде жалобы на меня, за нашу поездку в Восточную Пруссию.
Рассказывать всего о Беляеве я не собирался. Он на меня, я на него — склока без конца и краю. Нет, не буду унижаться, не буду таким, как они. К тому же бесполезно: в любой склоке Забаштанский переиграет. И я хотел, чтоб он понял, что я не намерен против них бороться, и оставил меня в покое.
Забаштанский настороженно:
— Значит было на что жаловаться?
— Не представляю себе. По-моему, не было и не могло быть.
— Так шо ж, он, значит, выдумав, набрехав?
— Не знаю и — пойми меня, пожалуйста — не хочу лезть в это. Не знаю, сознательно он наврал, или вообразил что-нибудь. Дружбе и так, и так конец, но в дерьмо не хочу лезть… Поверь — ты же меня вроде знаешь, и ссорились и мирились, — не нужны мне ни чины, ни звания, ни ордена. Важнее дело и совесть… Войне скоро конец, сейчас наша работа с каждым днем важнее. Вот я и хочу работать на полную мощность, и чтоб не мешали. Не надо ни похвал, ни ласки, но не надо и цуканья, дерганья, склок.
— А ты гордый.
— Гордый? Что ж, можешь называть и так. У каждого своя гордость. Одному для гордости необходимы почет, блеск, чтоб в газетах портреты…
— А ты с этого смеешься?
— Нет, не смеюсь. Какая же тогда солдатская слава. Нет, и такую гордость я понимаю, уважаю. Но для меня главное — самому быть уверенным, что приношу пользу, что действительно, как говорится, служу Советскому Союзу. И я надеюсь, что ты меня понимаешь.
— Ты меня не агитируй. Я вже давно сагитированный.
Я ушел, провожаемый его пристальным взглядом. Мне казалось, что я все-таки поразил его такой бескорыстной скромностью.
Генерал встретил холодно. Заговорил на «вы» — признак недовольства.
— Вот на вас заявление поступило. От Беляева — он ведь ваш лучший друг, так ведь, кажется? В первую минуту я был так возмущен, что решил сразу же ставить вопрос на ближайшем партийном собрании и порвал мою рекомендацию вам в члены партии. Но все же хочу сначала послушать ваши объяснения.
Он протянул мне два листа, аккуратно исписанные: «Считаю своим долгом, партийным и офицерским, поставить в известность… И раньше допускал разговоры, в которых высказывал жалость к немцам, недовольство политикой командования по отношению к немцам… Я считал эти разговоры просто несерьезными. Однако в Восточной Пруссии…» — и дальше все, что уже приводилось: «защищал и спасал немцев… вызвал недовольство наших бойцов и офицеров…» и т. д.
Читая, я видел перед собой тусклые, блудливые глаза, слышал нарочито металлический голос: «Шпионка. Расстрелять», видел окровавленные руки бледной женщины, чувствовал: задыхаюсь от ярости и отвращения, и только что вслух не приказывал себе — держись, держись, не зарывайся.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});