старыми часами, снова стоит будто не она, душа ее еще там, в поле.
— Ты ешь, дочушка, — сказала она. — Ешь и ложись. Пора.
— А ты куда-нибудь уйдешь?
— Я скоро вернусь.
…Галя стоит за вишняком, опершись руками и грудью о серую слегу старой изгороди. Галя глядит в поле. Ноги в терпкой холодной росе, глаза где-то далеко, далеко… В пшенице, доходящей до самого вишняка, стрекочут кузнечики. Поодаль направо стоит в пучках лен, много-много льна. Еще теплый, не остыл от солнца, пахнет, вкусно пахнет, как пережаренное постное масло. А над пшеницей, надо льном, над обильной, спокойной землей высоко в небе полная и всем довольная луна.
Но все это между прочим, все это для того, чтобы мог далеко над полем разноситься гул. Где-то там — он, сидит за рулем, единственный в мире, и от боли в сердце, от тяжкой печали хочется крикнуть:
— Се-ре-жа-а! Се-реж-ка-а!..
Он давно уже Сергей, а не Сережка, он давно уже, верно, забыл, стер из памяти все, что когда-то было. А ты кричи, ты вспоминай, раздирай свое сердце, глупая, хоть до крови…
А ведь было это, было, когда она могла звать его Сережкой. Ох, как давно это было! Да нет, недавно, будто только вчера.
Галя еще только в девки выходила, когда в их деревню, Гаросицу, пришли из Костюков портные-овчинники, два здоровенных хмурых брата. Оба в больших овчинных кожухах, как бы в доказательство того, что не всегда сапожник ходит без сапог; оба в огромных шапках, точно из целой овечки, в лаптях, и оба усатые.
— Девки, глядите, Торбы идут! — заметила их в окно одна из прявших куделю девчат.
Овчинники и вправду так звались — Торбы. Тимох Торба и Тихон Торба. Малознакомые и не различали, который Тихон, а который Тимох.
— И какой-то хлопец с ними, девки, ой! Ей-богу, хорошенький! С гармошкой!
И в самом деле, с овчинниками шел парнишка… Ну просто мальчик! В коротком кожушке, в сапогах, с гармоникой за спиной. Одна из девчат постучала головкой веретена в окно, он, конечно, услышал, обернулся. Помахал рукой и остановился, засмеялся: «Добрый день!» Может, даже и заглянул бы, да один из Торбов, который с деревянным метром в руках, тоже обернулся, сказал что-то, и хлопец пошел дальше. Странным показалось девчатам, да и всем в Гаросице, что у одного из этих Торбов вдруг может быть такой сын. Такой беленький, складный, совсем непохожий на этих двух усатых здоровяков.
Он оказался их племянником, сиротой из дальней деревни. Звали его Сергей, а фамилия чудная, но красивая— Юрочка. Очень она подходила Сергею. Так его и называли: кто — Сережа, кто — Юрочка.
Ну и ловкий, веселый был Юрочка, хороший! Дядья его огромные, а все же умещались и в самой маленькой хате. Снимут шапки свои, кожухи, одни усы при них останутся, присядут у стола — только сопят над овчинами. Так и живут на свете — молчком. А Юрочке в любой хате было тесно. Понятно, не одному — с гармоникой. Иной раз и до вечера не дотерпит: воткнет иголку в рубаху на груди, обернет вокруг нее нитку, оглянется на дядьев — и за свой инструмент. Все у него как полагается. Гармоника не как-нибудь, а в теткин платок завернута. Развернет платок — гармоника прямо блестит, а растянет се — просторнее станет любая хата!
Один-два танца проиграет — дядья молчат. Потом старший Торба, Тимох, тот, что с метром ходит, пробасит:
— Может, хватит, Сергей! Может, люди не любят?
В ответ на это Юрочка круто, с разгону переходил с вальса на «Микиту».
Все находившиеся в хате, казалось, сразу молодели. Девчата, ну, те, известно, тут же готовы были сорваться со скамеек, поднять ветер широкими юбками. Сам хозяин, если он не слишком еще стар, начинал незаметно притопывать под лавкой носками лаптей. Даже бабка, которая еще барщину помнит, и та свешивала голову с печи… А Юрочка тихонько потряхивал чубом да под музыку напевал:
А Микита жито веет,
Микитиха муку сеет.
Микитá, Микитá,
Клином шубонька сшита!..
Хорошо, звонко пел гармонист!
Только дядья слушали молча. Даже шить не бросали. Да тоже не скажешь, что им не правится, тем более когда знаешь, что и гармонику Сергею купили они.
Веселый месяц был тогда в Гаросице. Танцы, песни — каждый вечер! Жаль, что не хватило овчин на всю зиму…
Ой, мамочки! Для всех веселый, а уж для Гали… и не говори!
Все это прошло.
Сейчас над полем тихая полная луна. Галины ноги в холодной росе. Плечи стынут под тонким платьем… А трактор гудит и гудит… Не уйдешь от того, что было, не забудешь, что это Сережа, ее Сережа. Боже мой, как горько, как больно от этой мысли. А ведь было это: они так горячо, так много целовались. Да недолго, всего одну неделю, а в неделе ведь только семь ночей…
Первой полюбила Галя, сама боясь признаться себе в этом, стыдясь лишний раз взглянуть на него, чтобы не подумали чего, не узнали. Она была моложе всех в их девичьей компании. Сирота из самой бедной в Гароспце хаты — Марыли Наймитки. Так их спокон века и называли — Наймитами. Отца у Гали не было. Никогда не было, хотя и жил он где-то, а может, и сейчас живет, даже не думая о том, что есть у него дочка. На выгоне дети называли ее грубым, безжалостным словом — «байстрючка». Но со временем слово это отстало от нее, как шелуха. Красивой, складной росла Галочка. У бедной сироты только и было — хорошо это в песне поется! — что черные брови. Зато брови шнурочками, большие карие очи, маленькие ловкие руки и легкие ножки. Красная косынка с вышитыми спереди пшеничными колосьями, как-то по-своему, на особый лад повязанная на черных густы?: волосах, была в этой сиротской красоте чем-то очень существенным, необыкновенно удачно найденным, от чего с ума сходили чуть ли не все гаросицкие хлопцы. А пойдет Галя плясать — глаз не отведешь!
Сначала и Юрочка только глаз не сводил. Глядел и почти без отдыха наяривал на своей гармонике. Понятно, плясать под хорошую музыку каждому охота, а подменить Сережу было некому…
Но вот однажды в воскресенье пришел из соседней деревни Кочаны Иван Черпогребень; это был уже солидный кавалер, который тоже умел играть. Подпольщик, шесть лет он просидел в тюрьме, и только этой осенью вернулся. Молодые хлопцы в Гаросице и особенно