хорошо знаю. Если бы ваш отец имел документы на право субституции после Яновских — другое дело. Но он их не представил — стало быть, не имел.
Лицо экономки выразило мучительное стремление додуматься до таких сложных вещей. Потом губы ее поехали вперед, и она спросила недоверчиво:
— А может, Яновские их подкупили? Крючкам этим только дай деньги! Я знаю. И отняли у моего отца документы и тут спрятали.
— А двадцать лет судиться вы можете? — спросил я.— Еще двадцать лет.
— Я, батюшка, до тех пор, наверно, пойду Пану Богу портки щелочить.
— Ну, вот видите. И документов нет. Все ведь перерыли.
— Все, батюшка, все. Но ведь своего жалко.
— Да это ведь только недостоверные сведения.
— Но ведь свое, свои денежки, красненькие, синенькие.
— И это весьма нехорошо: копаться ночью в чужих бумагах.
— Батюшка, свои ведь денежки,— алчно и тупо гудела она.
— Их вам не отсудят, даже если бы документы были. Это майорат Яновских на протяжении трех веков или даже больше.
— Так свое ведь, батюшка,— едва не плакала она, и лицо ее стало алчным до омерзения.— Я бы их, дорогоньких, тут же в носок. Деньги бы ела, на деньгах спала.
— Документов нет,— терял я терпение.— Законная наследница есть.
И тут произошло ужасающее и отвратительное. Женщина вытянула голову, шея ее стала длинной-длинной, и, приблизив ко мне лицо, свистящим шепотом сказала:
— Так, может... может, она в скорости умерла бы.
Лицо ее даже просветлело от такой надежды.
— Умерла бы, и все. Она ведь слаба, спит плохо, крови в жилах почти нету, кашляет. Что ей стоит? Исполнится проклятие. Зачем чтобы дворец пану Гарабурде, если тут могла бы жить я. Ей что, отмучиться — и со духом святым. А я бы...
Боюсь, что я изменился в лице, стал страшен, так как она сразу втянула голову в плечи.
— На падаль летишь, ворона? — спросил я.— А тут не падаль, тут живой человек. Тут такой человек, подметок которого ты не стоишь, который большее право имеет жить на земле, нежели ты, ступа глупая.
— Ба-батюшка...— блеяла она.
— Молчи, ведьма! И ты ее в могилу свести хочешь? Все вы тут такие, аспиды хищные! Все вы за деньги убить человека готовы! Все вы пауки. Все вы матери родной за синюю бумажку не пожалеете. А ты знаешь, что такое жизнь, что так легко о смерти другого человека говоришь? Не перед тобой бы перлы сыпать, но ты выслушай, ты ведь желаешь, чтобы она солнце живое, радость, добрых людей, долгие годы, какие ее ожидают, на червей подземных променяла, чтобы тебе на деньгах спать, на деньгах, из-за которых сюда дикая охота приходит. Может, ты и Голубую Женщину сюда пускаешь? Почему вчера окно в коридоре затворяла?
— Па-почка ты мой! А я ведь его не отворяла! А холодно ведь было! Я еще удивилась, почему отворено! — почти причитала она.
На лице этой мрази было столько боязни, что я мог бы умолкнуть, но не мог. Я потерял всякую рассудительность.
— Смерти ей желаешь! Собаки злобные, во́роны! Прочь отсюда! Вон! Она благородна, ваша хозяйка, она, может, и не прогонит вас, но я обещаю вам, если вы не уйдете из дворца, который вы наполнили вонью своего дыхания, вы сядете в тюрьму моими хлопотами.
Она пошла к лестнице, горько плача. Я шел за нею. Мы выбрались в комнату, и тут я удивленно остановился. Яновская стояла перед нами в белом платье и со свечой в руках. Лицо ее было удрученным, и она брезгливо посмотрела на экономку.
— Пан Белорецкий, я случайно слышала ваш разговор, слышала с самого начала. Я шла почти за вами. Я наконец знаю глубину совести и подлости. А ты,— она обратилась к Закревской, которая стояла, понурившись, в стороне,— ...оставайся тут. Я прощаю тебе. Я с трудом, но прощаю. Простите и вы, пан Белорецкии. Глупых людей порой надо прощать. Ведь куда она пойдет отсюда? Ее нигде не возьмут, старую глупую бабу.
Одна слеза скатилась с ее век. Она повернулась и пошла. За нею шагал я. Яновская остановилась в конце коридора и тихо сказала мне:
— Как люди ломаются из-за этих бумажек... Если бы не запрет предков, с какой радостью я отдала бы кому-нибудь этот гнилой темный дом. Он мне одно страдание, как и свое имя. Хотя бы умереть поскорее. Тогда я оставила бы его этой бабе с каменным сердцем и глупой головою. Пускай радовалась бы, если она способна так ползать на животе из-за этой дряни.
Мы молча спустились в нижний зал и подошли к камину. Стоя, смотрели в огонь, красные отблески которого ложились на лицо Яновской. Она изменилась за последние дни, возможно, повзрослела, возможно, просто начала превращаться в женщину. Наверное, ничей глаз, кроме моего, не заметил этих изменений. Лишь один я видел, что в бледном ростке, который рос в подземелье, затеплилась, пока еще незаметно, жизнь. Взгляд стал более осмысленным и пытливым к жизни, хотя застарелый ужас по-прежнему лежал маской на лице. Слегка оживленнее стал облик. Бледный росток почему-то начинал оживать.
— Хорошо стоять так, Надея Романовна,— задумчиво произнес я.— Огонь горит...
— Огонь... Хорошо, если он есть, если он горит. Хорошо, если люди не лгут.
Дикий, нечеловеческой силы крик прозвучал откуда-то снаружи — казалось, что это кричит и рыдает не человек, а демон. И сразу раздался уверенный, властный стук конских копыт возле крыльца. А голос рыдал и кричал так чудовищно, как будто не из человеческой груди выходил:
— Роман в двенадцатом колене — выходи!
Лицо Яновской побледнело, она медленно начала падать вперед и упала бы, если бы я не подхватил ее, не прижал к груди.
— Роман в последнем колене — выходи! Мщение! Последняя месть! А-ой! А-ой!
И еще что-то, чему не было названия. Я мог бы сейчас выскочить на крыльцо, и стрелять в эту дикую мразь, и положить на месте хоть кого-нибудь, но на руках у меня лежала она, и я чувствовал через платье, как колотилось ее испуганное сердечко, как оно постепенно замирало, билось все реже и реже. Испуганный до невозможности за ее жизнь, я начал неуверенными движениями гладить ее волосы. Она медленно, очень медленно приходила в себя, и ее ресницы еле заметно вздрагивали, когда я касался рукою ее головы. Так затурканный щенок принимает ласки