общался, кроме слуг. Холмс же увлеченно расхваливал пейзаж и был слишком занят, чтобы слушать, и Генри даже внезапно возрадовался, что тот остановится в Пойнт-Хилле всего на одну ночь. От Уильяма, от Хоуэллса и прочих людей он слышал, что Холмс стал знаменитым судьей, чьи теории и гипотезы обсуждаются в высших кругах юристов и политиков, так же как теория Дарвина обсуждается представителями науки и религии. Помнится, он спросил Уильяма, в чем же состоят эти теории, и Уильям прямо заявил, что Холмс ни во что не верит и сумел сделать так, что эта точка зрения казалась одновременно разумной и популярной. Его позиция, сказал Уильям, заключалась в полном отсутствии какой-либо позиции. Хоуэллс-де, со своей стороны, не был склонен к прямолинейности и просто объяснил, что Холмс стремился, и весьма настойчиво, применить в области права чисто человеческий и практический подход, а не исторический, теоретический или же нравственный. Подобно Дарвину, сказал Хоуэллс, Холмс развивал теорию победителей, но одержала верх главным образом его острая и незамысловатая риторика.
Как часто, признался Холмс, пока они бродили вместе по окрестностям Рая, – как часто он раздумывал о том, чтобы поселиться в Англии. Он не предполагал, прибавил он, что его примут с распростертыми объятиями, реши он остаться. Генри кивнул в знак согласия, но вскоре мысли его были где-то далеко.
Они поужинали на террасе, а после трапезы сидели, объятые покоем, и наблюдали за широкой равниной, раскинувшейся внизу в меркнущем вечернем свете. Холмс со стоном вытянул ноги, словно собираясь провести долгий и уютный вечер, а Генри сожалел о том, что сейчас не на час позже и он не может под каким-нибудь предлогом ретироваться. Диалог между ними тек довольно бессвязно, поскольку они старательно избегали тем, которые могли бы их разделить, – Уильяма, с которым Холмс, похоже, поссорился, миссис Холмс, томящуюся в Бостоне, романы Генри, о которых у Холмса имелось определенное мнение, и Генри об этом знал. А темы, которые они могли обсуждать – сплетни о частной и общественной жизни Америки, законы и политика, – вскоре иссякли. Генри заметил, что задает слишком много вопросов о слишком многих старых друзьях, а Холмсу слишком часто приходится отвечать, что он почти не видится с ними и мало что о них знает. Несколько раз Холмс сказал, будто подозревает, что Генри знает о них куда больше, чем он.
Сумерки сгущались, оба погрузились в молчание и молчали до тех пор, пока у Генри не возникло ощущение, что они уже больше никогда не придумают, что бы еще такого сказать. Он передвинул свое кресло так, чтобы иметь возможность рассмотреть Холмса, и теперь сквозь сумерки видел его – всецело довольного собой, вольготно расположившегося, словно у себя дома, и почувствовал легкое отвращение к этой ауре добродушного самодовольства, которую излучал Холмс.
– Странные нынче настали времена, – заметил Холмс.
– Да, – сказал Генри, потянувшись. – Раньше я думал, что в Англии время идет медленнее, но, прожив здесь довольно долго, я понял, что это иллюзия. Теперь я очень рассчитываю на Италию как на место, где время течет гораздо медленнее.
– Я вспоминал то лето, когда мы собрались все вместе, – сказал Холмс.
– Да, – сказал Генри. – Славное, героическое лето.
Генри предполагал, что Холмс теперь скажет, что, мол, с тех пор много воды утекло или что это было как вчера, и обдумывал, как он ответит на Холмсову банальность. Он уже мысленно готовил послание Уильяму о том, что Холмс как собеседник был положен им на обе лопатки.
– Я помню каждое мгновение того месяца. Гораздо лучше, чем вчерашний день, – сказал Холмс.
Оба молчали. Генри не знал, как скоро сможет вернуть себе свою жизнь, чтобы при этом не скатиться до грубости. Холмс прокашлялся, будто собрался говорить, но снова умолк. Потом вздохнул.
– Для меня время как будто пошло вспять, – сказал он, повернувшись к Генри, дабы убедиться, что тот внимательно его слушает. – Когда лето закончилось, я, как я уже говорил, помнил все до мельчайших подробностей, но те долгие дни – все эти наши разговоры, наша компания – существовали как будто за некой огромной завесой. Порой я ощущал, что нахожусь под толщей воды, вижу только неясные очертания вверху и отчаянно пытаюсь прорваться на поверхность, чтобы глотнуть воздуха. Я не знаю, что со мной сделала война, кроме того, что я выжил. Но я точно знаю, что страх, шок, мужество – это только слова и они не скажут нам, ни одно из них, что, испытывая подобное изо дня в день, ты теряешь часть себя и никогда не вернешь ее обратно. После войны я уменьшился, точно знаю. Часть моей души, моего образа жизни и чувств была парализована, и я не могу сказать, какая именно часть. И никто не заметил утраты, какое-то время даже я сам не осознавал ее. Все тогдашнее лето я хотел измениться, перестать наблюдать со стороны, выжидая. Мне хотелось присоединиться, участвовать, испить жизнь, которая была тогда нам предложена, испить ее вместе с тремя замечательными сестрами. Я страстно желал быть живым, и по-прежнему страстно желаю этого, и прошедшее время помогло мне, помогло мне ожить. Когда мне было двадцать один – двадцать два, естественные чувства пересохли во мне, и с тех самых пор я пытался это исправить и жить, просто жить, как живут другие.
Голос Холмса звучал теперь почти ожесточенно, но как-то странно – совсем негромко, будто издалека. Генри знал, чего ему стоило сказать все это, а еще он знал, что все сказанное – правда. Они снова вместе молчали, но молчание это было исполнено сожаления и осознания.
Генри не решился что-либо сказать. Он не сделал ответного признания. Его война была глубоко личной – внутри его семьи и глубоко внутри его самого. О ней нельзя было упомянуть, ее невозможно было объяснить, но она опустошила его так же, как описал это Холмс. Порой он чувствовал, что живет так, словно его жизнь предназначена кому-то другому, – как ненаписанный рассказ, как не до конца продуманный персонаж.
Он думал, что Холмс высказал все, что хотел, и был готов задержаться на некоторое время в знак уважения к его откровенности и дать возможность улечься волнению Холмса после признания. Однако постепенно – по тому, как смотрел на него Холмс, как наливал бренди себе в бокал, словно собирался просидеть вот так всю ночь, – он понял, что его гость хочет сказать ему еще кое-что. Он ждал, и наконец Холмс снова заговорил, и тон его на этот раз изменился. Он снова вошел в роль судьи, публичной фигуры, светского человека.
– А