не хотелось. Да ведь ещё Первуша спросит, что сталось потом, когда она узнала, кого спасла. Непременно спросит, такой уж допытливый, всё ему надобно знать.
Дрожит Завид, глядит на реку, на пустой берег. Где-то там под серой волной прячется яма, в яме той Радим остался. Первуша отговорил кликать людей.
— Покличешь, так спросят, чего сам не помог, — сказал он, прищурясь. — Дела-то — по мелкому месту дойти, руку протянуть. Да ещё спросят, как он туда угодил-то, в воду, чего его, слепого, в реку понесло, да отчего ты рядом оказался. Что ты им на это скажешь?
Завид не знал, что тут сказать. Ему ничего не осталось, как согласиться уйти.
— На, держи, — подтолкнул под локоть Первуша, протянул снятую рубаху. — Да свою взамен давай, не век же мне так стоять!
Должно быть, повезло, что он за ним приглядывал. Глазастый он, Первуша. Другим и дела нет, а он почуял, что с Завидом не всё ладно. Сказал только, думал, что волколак.
Отдал Завид рубаху чинёную, старую, какую носил, принял взамен Первушину белую, расшитую. А ведь не каждый, пожалуй, стал бы меняться, добрую вещь отдавать, худую взамен брать.
Стоит, глядит, и надевать жалко. Полотно тонкое, по вороту да по рукавам выведен красной нитью оберег-молвинец, от наговоров, от дурного глаза. Завид вышивку поглаживает — тут другую рубаху вспомнил, ту, что мамка для него шила-вышивала.
Он тогда был ещё мал для своей рубахи, в те годы отцову носят, в которой в зыбке лежали. Да мамка сказала, он ей главный помощник, один мужик в дому. Рубаху шила, обереги на ней выводила, красную нить над огнём отжигая. Уж как он гордился той рубахой! Как теперь помнит, были там петушки, был и молвинец. Не уберёг он его от злого слова, от недоброго взгляда…
— Что, нехороша моя рубаха? — усмехнулся Первуша. — Уж какова есть, натягивай! Ишь ты, следов-то у тебя на шкуре сколько…
Дождался, пока Завид влезет в рубаху, да и увёл его прочь от реки. Взялся о проклятии выспрашивать. Идёт меж редких сосенок, брови хмуря, над каждым словом призадумывается, бороду пощипывает, светлый ус подкручивает.
— А ведь, — говорит, — по всему выходит, и правда надобно птицу-жар добыть! Вишь ты, сходится. Две рябинки при дороге сыскать, вершинами связать — вот тебе и врата, что наверху круглы…
— А внизу? — спрашивает Завид.
— Опосля дождя сделать надобно, чтобы вода на дороге стояла, — говорит Первуша, подбоченившись, и показывает рукой. — Они в воде отразятся, вот и понизу круглы. Так и выйдет, что эти врата не на земле, не в небе, а ежели птицу-жар посадить, вот уж они и огненные, а как её прирежешь, погаснут… Да ещё, я думаю, надобно купальские травы добыть да к рябинкам тем привязать, не зря же колдун и о травах сказывал. Да и говорят, ежели проклятие на вещь какую завязано, так она обыкновенно и нужна, чтобы те чары снять.
Слушает Завид, и так ему радостно, будто птица уже у него в руках. Мужики в корчме тоже думали, как ему помочь, да ни про воду не догадались, ни про купальские травы. С ними если и добыли бы птицу, так прирезали бы её зря, проклятие не сняли.
Да и не добыли бы. Они-то не спешили к царю. Так бы Завид и жил при корчме, спал в хлеву, чёрствые корки ел да насмешки терпел до старости. Хорошо, что ушёл!
— Мы и колдуна сыщем, — говорит Первуша. — Травниц-то немало, не стал бы он издалека к твоей матушке ехать. Знать, неподалёку жил, а может, помогал кому. Спросим людей, кто и вспомнит такого.
Так-то у него всё легко выходит да складно! Слушает Завид и дивится, как сам не догадался. Что ж, недаром Первушу кличут Затейником.
Пробираются они дорогой вдоль полей, а грязь такая, что и телега завязнет. Кое-как по траве бредут, а то скользят, оступаясь. Пока Завид путь выбирал, и думать забыл о том, что у реки случилось. Первуша, должно быть, нарочно его сюда повёл, постоялый двор стороной обминули, к Белополью с другого конца вышли.
Как с лаптей грязь налипшую стряхивал, Завид ещё улыбался, не отпустило его веселье. И как в город вошли по дороге, деревом вымощенной, тоже всё думал о своём. Они-то с Радимом обыкновенно от реки въезжали, так он и места не признал. Идёт, и всё его радует: и широкая улица, и хорошие, крепкие избы, и золотые маковки царского терема далеко впереди, на холме за тыном. Вроде и помнит, что было какое-то Белополье, где он в корчме да на торгу народ веселил, а ночами в хлеву, в клетке сидел, да кажется, оно далеко, не здесь. Теперь он в ином Белополье, где птицу-жар добудет, и всё иным видится. Сладко пахнет липовый цвет.
О Радиме вспомнил, когда увидел девку с вёдрами. Подумал: она идёт на реку… и тут же память вернулась, будто он сам с головой ушёл в яму, оступившись, не успел даже воздуха в грудь набрать. Задохнулся, сердце вмиг холодом сковало. Бейся, не бейся, вокруг только илистая муть.
Тут они ещё и свернули, а эту улицу он уже признал. У избы с коньком на охлупне жил пёс, который непременно выбегал с лаем, привязывался, и скоро все окрестные псы узнавали, что к торгу волка везут. Телега прыгает на дороге, мощённой деревом, клетка трясётся, улица звенит пёсьими голосами, а волку нужно смирно лежать и терпеть. Это Радим может прикрикнуть на псов, а то и хлестнуть, а волку и зубы скалить нельзя, не то скажут, дикой, да забоятся, что кого-то порвёт, да велят уезжать. Радим за это проучит…
Неужто Радима больше не будет на свете?..
Вот и знакомый пёс. Завид помнил его ещё молодым, злым, он до самой корчмы бежал и не отвязывался, а теперь постарел, обленился. Морда поседела, серая шерсть, прежде гладкая, потускнела, вылезла клоками. Пёс брехнул раз, другой, вышел за ними на середину дороги и стоял, глядя вслед. Завид всё оглядывался. Пёс дождался, когда из других дворов ему ответят лаем, и, сочтя свою работу сделанной, ушёл, помахивая хвостом.
— Экий ты неторопливый, — сказал Первуша. — Нам бы уже быть в корчме! Ну, шагай веселее.
Завид послушно кивнул и ускорил шаг. Идёт, а сам думает, отыскали ли уже Радима. А если и вовсе не сыщут? Нехорошо…
Шумно у корчмы, хотя и ранний час. Мужики глядят в небо, спорят. Видно, ехали торговать, а дороги развезло, сидеть им теперь в Белополье,