Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Тара стенал возле Дантона о мрачных последствиях принесения подобной жертвы. Потом, озаренный одной из тех внезапных мыслей, которые, подобно вспышке молнии, освещают темноту, воскликнул: «Я вижу средство к спасению, но для этого нужен героизм, которого нельзя ожидать в наше время всеобщей испорченности». — «Говори, — сказал Дантон, — революция не унизила человеческой природы». — «Итак, — снова с робостью начал Тара, — вспомни о ссорах Фемистокла и Аристида, которые чуть не погубили их отечества, терзая его раздорами двух ожесточенных партий. Аристид спас отечество величием своей души. „Афиняне, — сказал он народу, — вы не будете спокойны и счастливы до тех пор, пока не бросите меня и Фемистокла в пропасть, куда вы бросаете преступников“». — «Ты прав, — воскликнул Дантон, поняв намек прежде, чем Тара успел применить его к данным обстоятельствам, — ты прав! Единство республики должно восторжествовать на наших трупах, если это необходимо; мы и враги наши должны в равном числе удалиться из Конвента, чтобы вернуть ему силу и мир! Я бегу объявить это решение героическим друзьям с Горы и предложу себя в качестве первого заложника в Бордо».
Весь комитет, увлеченный великодушным энтузиазмом Дантона, согласился на его предложение, которое, оставляя честь жертвы монтаньярам, спасало честь жирондистов и давало победу патриотизму.
Но энтузиазм испаряется по мере того, как люди успокаиваются, внезапные решения узкого круга редко принимаются в больших собраниях. Дантон увлек нескольких друзей; остальные просили дать им время подумать. Он просил узнать мнение Робеспьера. Робеспьер отнесся к мечтаниям Дантона критически. «Дело не во мне, — пояснил он, — а в моих взглядах, которые суть взгляды народа и настоящего времени. Ради них я не имею права отречься. Пусть возьмут мою голову, но сам я не выдам ее. Пропасть Аристида — всего лишь софизм. Или Аристид думал, что он вредит отечеству и должен сам броситься в пропасть, или он думал, что спасает его, и тогда должен был бросить в пропасть своих врагов. Вот логика».
Дантон, Барер, Лакруа, Тара, пораженные непоколебимостью Робеспьера, вынуждены были отказаться от этого проекта и теперь видели спасение Конвента в добровольном отречении двадцати двух. Они всячески старались убедить вышеупомянутых депутатов в необходимости пожертвовать собой ради единства республики. Патриотизм и страх помогли им убедить в этом нескольких человек. Но большинство и предводители партий предпочитали ждать, чтобы преступление выступило во всем своем ужасе, нежели ослабить удар, предупредив его. Подобно Робеспьеру, они ответили посредникам от Комитета общественного спасения: «Пусть возьмут наши головы: мы отдаем их республике, а не нашим убийцам!»
Исполнительный комитет с этих пор беспрерывно заседал в ратуше, в зале, соседнем с залом совета Коммуны. Он состоял из приверженцев Марата, который внушил им мысль вернуть в Париж батальоны волонтеров, выступивших против Вандеи, окружить Конвент и блокировать его до тех пор, пока он не выдаст двадцати двух членов и комиссию Двенадцати. В то время как эмиссары комитета восстания отправились привести назад эти батальоны, на всех колокольнях Парижа снова забил набат.
Под звуки набата и барабанов жирондисты сошлись в последний раз, но не для совещаний, а чтобы укрепиться духом перед смертью. «Чокнемся за жизнь или за смерть! — сказал Верньо, вставая из-за стола, Петиону, сидевшему против него. — Эта ночь в своем мраке скрывает для нас то или другое. Будем заботиться не о себе, но о своем отечестве. Да будет это вино в стакане кровью, пролитой за спасение республики». Приглушенные крики «Да здравствует республика!» ответили на возвышенные слова Верньо. Несчастные жирондисты вынуждены были понижать голос из страха, чтобы их не услыхал тот самый народ, за который они готовились умереть.
Выстрелы из вестовой пушки, раздававшиеся один за другим на площадке Нового моста, указывали жирондистам, что дольше колебаться нельзя. Они расстались, не придя ни к какому единодушному решению. Одни искали спасения, бежав ночью за парижские заставы; другие отправились ожидать исхода заседания у своих друзей, самые великодушные пошли на заседание Конвента, чтобы умереть на своем посту.
Заседание открылось на рассвете. Как и накануне, председательствовал Маларме. Более умеренный, нежели Эро де Сешель, он умел придать насилию вид законности. Гора поручила ему позаботиться о том, чтобы при осуждении не пострадало достоинство закона.
Ланжюине смотрит на почти пустые скамьи жирондистов и просит слова. «Долой Ланжюине! — кричат с трибун. — Он хочет разжечь гражданскую войну!» — «До тех пор пока здесь будет разрешено говорить свободно, — заявляет Ланжюине, — я не позволю унижать достоинство представителей народа. Я скажу правду. Вы уже три дня совещаетесь под дамокловым мечом. Внутри — подкупленные наемные убийцы, извне — пушки!» При этих словах Лежандр, Друэ, Жюльен и Билло-Варенн бросаются, вооруженные пистолетами, к трибуне, чтобы согнать оттуда Ланжюине. Председатель прерывает заседание. «Свобода погибнет, — говорит он с грустной торжественностью, — если подобные беспорядки продолжатся». — «Однако что же вы сделали, — спрашивает Ланжюине, — чтобы охранить членов Конвента, на которых нападают и уже в течение двух дней угрожают их жизни?!» Крики, поднятые кулаки, направленное против него оружие не вызывают даже дрожи в голосе Ланжюине. В заключение он требует обуздания Коммуны и медленно сходит с трибуны.
«Болото» настаивает на рассмотрении повестки дня. «На повестке, — кричит нетерпеливый Лежандр, — спасение отечества!» Пока Конвент колеблется после слов Лежандра, которые служат условным знаком для Горы и публики, люди с шумом сбегают с трибун и кричат «К оружию!». Двери с треском подаются под напором толпы. Какое-то мгновение депутатам кажется, что над ними учинят насилие прямо в их убежище. «Спасите народ от него самого! — кричит депутат правой стороны Ришон. — Спасите головы ваших собратьев, издав декрет об их временном аресте!» — «Нет, нет, — отвечает с неустрашимостью древних Ларевельер-Лепо, чье религиозное чувство служило опорой чувству долга, — нет, нет, не нужно слабости! Мы все разделим участь наших собратьев!»
Левассер, друг Дантона, бросается на трибуну. Враг Жиронды, но враг открытый, он хочет, чтобы Конвент был очищен, но не хочет проливать крови своих сотоварищей. «У нас требуют, — говорил он, — приказа о временном аресте двадцати двух, чтобы защитить их таким образом от народного гнева. Я настаиваю на том, что их следует арестовать окончательно, если они того заслужили. А они заслужили, и я сейчас вам это докажу». В длинной речи он перечисляет преступления, которые приписывают жирондистам, и прибавляет, что даже если они не виновны в этих преступлениях, то по крайней мере их подозревают в совершении их и, как подозреваемые, они должны быть судимы Конвентом на основании законов.
Молчание, воцарившееся во время речи Левассера, свидетельствует о внутренней борьбе, происходящей у членов Собрания. Барер, которого с нетерпением ожидают из Комитета общественного спасения, всходит на трибуну, чтобы прочесть решение комитета. Лицо его, выражающее неудовольствие, когда он смотрит на правую сторону трибун, расцветает в улыбке, когда он переводит взгляд на Гору. «Комитет, — говорит он кратко, — полагает, что из уважения к нравственному и политическому положению Конвента не может издать декрет об аресте. Но комитет полагает, что он обязан обратиться к патриотизму и великодушию двадцати двух и потребовать от них добровольного отказа от полномочий. Наконец, комитет принял все меры, чтобы поставить вышеупомянутых членов под защиту народа и вооруженной силы Парижа».
Гробовое молчание Горы доказывает жирондистам, что эта мера только наполовину удовлетворяет нетерпение их врагов. Некоторые спешат ухватиться за нее, как за якорь спасения. Инар с опущенной головой всходит по ступеням трибуны. «Когда на весы кладут жизнь человека и отечество, — говорит он упавшим голосом, — я всегда склоняюсь на сторону отечества! Объявляю вам, что если бы понадобилась моя кровь, чтобы спасти мою родину, то я сам снес бы свою голову на плаху. Требуют, чтобы мы отказались от наших должностей, требуют как единственной меры, могущей предупредить страшные несчастья, угрожающие нам. Итак, я сам себя отрешаю и не хочу иной охраны, кроме народа!» Инар спускается с трибуны под одобрительные крики одних и презрительные жесты других. Лантена, слабохарактерный друг Ролана, следует примеру Инара. Старик Дюсо, ослабевший под бременем лет и науки, также выражает свою покорность судьбе.
Ланжюине в последний раз всходит на трибуну. «Я полагаю, — говорит он как человек, у которого чиста совесть, — вы не можете ожидать, чтобы я отказался от своей должности. — При этом гордом заявлении Ланжюине с презрением смотрит на толпу, издали грозящую ему. — Когда древние жрецы, — продолжает он, — тащили к алтарям свои жертвы, чтобы убить их, они венчали их цветами и надевали на них гирлянды! Подлецы! Они не оскорбляли их!» Услышав мрачное сравнение оратора с жертвой, а жреца — с народом, трибуны затихают. «Все кончено, — продолжает Ланжюине, — нельзя ни выйти отсюда, ни даже подойти к окнам, чтобы потребовать правосудия у народа. Ни одно законное желание не может быть высказано в этом зале».