— Вы хотите записаться в отряд пластунов? Извольте, извольте. Первая сотня уже почти скомплектована, но для вас найдется место. Андреев, родился в Москве!
— Но позвольте, — сказал он, поднимая свою черную шевелюру над счетной книгой, куда он записывал наши фамилии, — вы родились в Москве, так как же вы собираетесь воевать за родную Кубань?
— Сейчас нам по дороге, а там видно будет, — сказал я.
— Вы не белогвардеец?
— О нет! — на этот раз я отвечал с чистой совестью.
— Наверное не белогвардеец? Мы боремся за самостоятельную социал-демократическую кубанскую республику, и русским монархистам у нас нечего делать.
— Нет, я не монархист и монархистом никогда не был.
— А вы, — сказал он, обращаясь к Плотникову и Мятлеву, — из Архангельска и Петрозаводска? Далеко же вас занесло. Но вы тоже не монархисты?
Мы втроем, хором, подтвердили, что с монархистами не имеем ничего общего.
Аспидов с недоумением посмотрел в свою счетную книгу.
— Как же я вас запишу? У меня уже есть один такой… неопределенный, корнет Милешкин из Тамбова, так я его записал родившимся в Ставрополе. Так я вас, пожалуй, тоже запишу ставропольцами.
За всех троих я ответил, что нам все равно и что, если он хочет, то может нас приписать к любой кубанской станице.
— Нет, нет, позвольте, это так просто не делается. Этак всякий новгородец захочет стать станичником. Но если вы послужите за честь и совесть нашей родине, тогда, быть может, мы поднимем в Раде вопрос о том, чтобы вас приняли в кубанское подданство.
Вся эта самостийная канитель начала мне основатель но надоедать, и я поспешил уверить Аспидова, что нам решительно все равно, как он нас запишет, лишь бы записал.
После того, как формальности записи были кончены, Аспидов вышел из-за стола, откашлялся и, лихо взмахнув шевелюрой, произнес речь:
— Товарищи кубанцы, то есть товарищи будущие кубанцы! На скрижалях истории великого кубанского народа будет записан тот день, когда наш флаг, символ самостоятельности, взовьется над родной Кубанью. Будут жертвы, будет кровь, но уже близок тот миг, когда взойдет солнце над кубанскими степями и освобожденный от многовекового рабства кубанский народ увьет бессмертными венками, сплетенными из миртов и лавров, головы великолепных героев…
Не знаю, как долго продолжалась бы эта речь, если бы пас не спасло прибытие самого главы правительства и будущего президента кубанской республики Тимошенко.
Коренастый блондин в роскошной черной черкеске с газырями из слоновой кости и белом шелковом бешмете широким шагом вошел в комнату и, не обращая на нас ни малейшего внимания, сказал Аспидову:
— Пулеметы прибудут завтра. Необходимо организовать пулеметную команду. Поручите есаулу Легких заняться этим делом. Грузинское правительство готово нам оказать неограниченный кредит, если мы на деле покажем, чего стоят кубанские пластуны.
Тимошенко говорил короткими, сильными фразами, отделанный серебром кавказский кинжал горел на фоне черной черкески, как острый луч солнца.
Аспидов, прерванный на полуслове, сердито взмахнул шевелюрой и, показывая на нас глазами, сказал Тимошенко:
— Сейчас, товарищ председатель. Только дайте вот отпустить добровольцев.
Тимошенко, как будто только что нас увидев, подарил нам одну из своих обворожительных улыбок.
— А, добровольцы! — Его голубые глаза лукаво прищурились. — Да, да, русские. Мне о вас говорил Килич Гирей. Как же. Ну что ж, будем вместе воевать. Будем вместе бороться за освобождение Кубани, а там, чем черт не шутит, и за освобождение всей России. Очень рад. Чем будет больше пластунов, тем вернее успех. — Тимошенко крепко пожал каждому из нас руку. — Вы их уже записали, товарищ Аспидов? Отлично. Вот вам пропуск, — председатель кубанской Краевой рады подмахнул лежавшую на столе бумажку, — идите в казарму, Дом кубанцев, на набережной, и окажите есаулу Булавину, что я вас прислал к нему.
В казарму, находившуюся на южной окраине Сухума, — большой мрачный барак, построенный на самом берегу Черного моря и служивший в мирное время торговым складам, — мы добрались уже к вечеру. Есаул Булавин, высокий, черноусый кубанец, без дальних разговоров определил нас в третий взвод, которым командовал корнет Милешкин. Нам выдали винтовки, патронные сумки, солдатские рубашки, смену белья, и — о, великое счастье — я, в виде исключения, получил вместо шинели — шинелей вообще не было — больничный серый халат, вроде тех халатов, в которых ходили городовые в Батуме. Нам отвели в бараке, разделенном на четыре дортуара перегородками, не доходившими до потолка, угол на нарах и вместо матрацев дали соломы. Маленькое четырехугольное окошко, выходившее во двор, огороженный высоким частоколом, было забрано решеткой. В помещении стоял вечный сумрак, и все было похоже больше на тюрьму, чем на казарму.
Корнет Милешкин, наш взводный, помещался в том же отделении, но спал не на нарах, а на походной кровати, с которой постоянно свешивались его ноги: кровать была ему явно не по росту. Нам Милешкин обрадовался до чрезвычайности:
— Ну вот, слава богу, наконец-то появились русские, которые не стыдятся говорить, что они русские, а то все кубанцы, терцы, донцы, черноморцы, украинцы, грузины, абхазцы, мингрелы, черкесы, осетины, азербайджанцы — конца нет. Вы москвич, — говорил Милешкин, чуть не расцеловав меня на радостях, — давайте поговорим о Белокаменной, о малиновом звоне московских колоколов, о москвичках. Какие женщины! — Милешкин покрутил и без того закрученные вверх, похожие на громоотводы, рыжие усы. — Какие женщины! На Кузнецком мосту, бывало, идешь в юнкерской шинели до самых пят, в перчатках, пояс затянут так, что вздохнуть трудно, а навстречу… боже мой!.. женщины, женщины, что ни шляпка, то мордашка, что ни шубка, то бюст. И сколько их — конца нет, только выбирай. Усом поведешь, — впрочем, тогда у меня еще усов не было, — только глазом моргнешь, как уже готово: к «Яру» так к «Яру», отдельный кабинет — пожалуйста, отдельный кабинет… и без этих провинциальных фиглей-миглей, без жеманства. О, московские женщины!
Милешкин окончательно захлебнулся от восторга. Не знаю, каким он был во времена своего безусого юнкерства, но теперь, в сухумской казарме, при тусклом свете решетчатого окошка, он производил самое жалкое впечатление. Небритый, в засаленной гимнастерке, он стоял в углу на длинных, как у журавля, негнущихся нотах. Вероятно, прошло больше недели с тех пор, как он умывался в последний раз, и от него пахло потом и грязным бельем.
В течение целого вечера Милешкин рассказывал о своих успехах, о бесчисленных покоренных им женских сердцах. Кого только тут не было — и проститутки, и купчихи, и прачки, и горничные, и трамвайные кондукторши, и светские дамы, — впрочем, все его баронессы и графини удивительно смахивали на проституток.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});