Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Коверзнев с почтением оглядел похрапывающего Роки. А толстяк присел на корточки и вытащил из–под кровати, которая провисала под тяжестью хозяина, несколько полотен. Сказал извиняющимся тоном:
— Он не любит их показывать, но не напрасно же мы пришли? И потом мне хочется, чтобы вы не думали о нём плохо. Это он надевает на себя защитную одежду, когда говорит, что где хорошо — там и родина.
На Коверзнева пахнуло с картины зноем, он до болезненности, почти физически почувствовал пышущую жаром скалу, словно прикоснулся к ней руками; и печально стояло корявое дерево в трещине откоса… Нет, такую вещь может написать лишь человек, беспредельно любящий свою природу!..
Пока Коверзнев зачарованно рассматривал картины, собеседник говорил задумчиво:
— Роки был замешан в забастовке, и ему пришлось бежать из Аргентины. Здесь он влачит голодную жизнь, а работает день и ночь. Случайно вырученные деньги тратит на краски и холсты. Тоска по родине… Вам понравилось то, что я читал? Вы просили ещё?.. Хотите, я почитаю? — он взглянул на Коверзнева, медленно подошёл к окну, отодвинул черепки с засохшими красками и распахнул раму. Коверзнев осторожно встал рядом.
Бескрайним морем раскинулись перед ними чёрные черепичные крыши; дымчатое зарево окутало Париж.
— Я не спрашиваю, как вы оказались здесь, — звучал тихий и взволнованный голос. — Неисповедимы пути твои, господи… Я не знал вас в России, никогда не интересовался цирком… Но вижу: те же переживания не дают вам жить, потому вам и понравились мои стихи… Если вы были в Константинополе, то, может быть, знали букинистическую лавочку недалеко от русского посольства на улице Перы… Слушайте.
В Константинополе у турка
Валялся пылен и загажен
План города Санкт — Петербурга:
В квадратном дюйме — тридцать сажен.
И вздрогнули воспоминанья, И замер шаг…
И взор мой влажен.
В моей тоске, как и на плане:
В квадратном дюйме — тридцать сажен…
«В моей тоске… В моей тоске…» — повторил Коверзнев мысленно. Слова здесь показались бы кощунственными. Поэт понял его молчание и, подёргав на шее бант, снова начал читать. Коверзнев обычно запоминал стихи после одного–двух прочтений, а эти он запомнил на слух.
Кончив, поэт опять смутился, засобирался домой. На улице торопливо простился; скрылся в тёмной улочке.
И только позже, у себя, Коверзнев сообразил, что даже не узнал его имени. Он почувствовал себя пьяным, — не от вина, которого почти не пил, — от стихов, от воспоминаний, от тоски. Шатаясь, подошёл к окну, распахнул его, чтобы глотнуть воздуха; пошёл на кухню, к водопроводу, наполнил с верхом кружку, жадно выпил, обливаясь. Начал раздеваться, но понял, что не уснёт. Уселся перед Нининой фотографией, подле которой стояли огненные гладиолусы, сжал виски руками.
Потом спустился с шестого этажа на дремлющую улицу, стал подниматься на холм Монмартр. Дома начали редеть, стоптанные камни ступенек кончились, тропинка петляла, поднималась в гору. Он задыхался, торопился — хотелось увидеть с холма рассвет. И солнце брызнуло, окрасив в нежно–розовый цвет Венсенский лес, раскинувшийся слева. В жемчужном, подкрашенном солнцем тумане крыши убегали сплошным потоком вниз, к Сене, и потом снова карабкались вверх — к Монпарнасу… Немногим дано видеть такую красоту. И Коверзнев восхищался Парижем. Но, восхищаясь им, повторял только что услышанные стихи о другом городе, который был для него самым прекрасным на свете:
Санкт — Петербург — гранитный город,
Взнесённый славой над землёй,
Где небосвод почти распорот
Адмиралтейского иглой.
Как явь вплелись в твои туманы
Виденья двухсотлетних снов,
О, самый призрачный и странный
Из всех российских городов!
И майской ночью в белом дыме,
И в завыванье зимних пург
Ты всех прекрасней, несравнимый,
Блистательный Санкт — Петербург!..
Солнце поднималось выше, начала подсыхать роса на траве, а он всё сидел, обняв колени руками, не выпуская из зубов погасшей трубки. Потом подумал о мансарде, где никто его не ждал, и ему не хватило мужества идти туда. Он спустился вниз и миновал свою улицу, которая уже пахла булочками и кофе. Сонные рабочие устремлялись к автобусам и метро. Усатые женщины торговались у лотков с мясом и зеленью. У обочин стояли тележки с огромными колёсами…
В открытую дверь было видно, как толстый хозяин с волосатыми руками разливает чёрный кофе из пузатого чайника. Коверзнев прошёл к прилавку, пропахшему чесноком и виноградной лозой; стоя рядом с холостяками, у которых, как и у него, не хватало мужества приготовить дома завтрак, выпил чашечку крепкого кофе.
В полицию ехать было ещё рано, но Коверзнев всё–таки спустился между двумя столбиками–фонарями к экспрессу метро. Под изразцовым сводом просмотрел газетные заголовки, сел на поезд Норд — Зюд и помчался вниз, к центру Парижа. Бурлящий людской водоворот выплеснул его на Плас Опера. Но даже здесь, в центре Парижа, где нескончаемыми встречными потоками катили машины по Большим бульварам, где толпы людей, извергаемые из метро, осаждали автобусы, — даже здесь он сейчас думал только о Петрограде.
Он резким движением выбил пепел из трубки, сунул её в карман и решительно направился в полицию.
Ему до мельчайших подробностей была знакома эта приёмная, многие из чиновников озабоченно кивали в ответ на его приветствия, и он не чувствовал здесь унижения, которое было написано на лицах просителей. Но он уже не надеялся получить заграничный паспорт. Действительно, ему снова отказали, сказав, что придётся подождать.
Выйдя на солнечную улицу, Коверзнев в ярости сжал зубами трубку, словно пытался её перекусить. Подумал о Белецком… Нет, Белецкий не годился — он олицетворял собой всё, что так было ненавистно Коверзневу… Он перебирал в памяти всех своих знакомых и убеждался, что никто ему не мог быть полезным. Не идти же ему, в самом деле, на поклон к великому князю?.. Жизнь уходила, как песок меж пальцев…
Так день за днём он продолжал обивать пороги полиции. Он умолял, льстил, даже пробовал угрожать и ругаться, но всё было напрасно.
Он старался затопить тоску вином, швырял деньги направо и налево. Периоды запоя сменялись периодами писания писем Нине. Он ежедневно отсылал их — огромные, похожие на дневники. Но ответа не было, конечно, как и прежде… Он запирался дома, искусственным одиночеством подогревая своё отчаяние.
Погода испортилась, с Ла — Манша подули солёные ветры. По вечерам овернцы торговали жареными каштанами. Коверзнев останавливался около их жаровен, грел горячими плодами замёрзшие руки. Моросил дождик, заставлял поднимать воротник коверкота. Коверзнев часами бродил под расплывавшимися в измороси фонарями, глядел на их молочное отражение в асфальте и думал, думал о Нине…
Жена вставала в его памяти — тоненькая, светлая, хрупкая.
16
У Лиды неожиданно открылся туберкулёз. Пуля, пробившая её лёгкое, напомнила о себе через три года. Скорее всего, болезнь давно тлела в её груди, но девушка, захваченная бурным водоворотом этих лет, не обращала на неё внимания. А напряжение и голод дали в конце концов себя знать.
Лида сразу осунулась, щёки её ввалились, яркий румянец рдел на них двумя пятнами. Она часто заходилась в кашле, виновато прятала от Никиты окровавленный платок, но бросить работу в Петроградском Совете никак не соглашалась.
Слушая, как Лида доказывает врачу, что ей ещё хуже без дела, Никита в душе соглашался с её доводами.
Однако сильнее всех доводов оказалась болезнь. Врач установил ей постельный режим, и Никита, стремясь заработать деньги на её лечение, хватался за любое предложение в цирке. Казалось, в Петрограде не было ни одного сада, ни одного Дворца труда, где бы он не поднимал тяжестей, не гнул железных балок, не лежал под деревянной платформой, по которой проходил автомобиль. Афишу с именем Уланова можно было ежедневно встретить если не на Невском, то хотя бы на окраине города. Он не гнушался сделок ни с одним из тех пронырливых антрепренёров, которых так много появилось в Петрограде, едва смолк последний залп.
Не о таком будущем мечтал Никита все эти годы. Но его выступления приносили большие деньги, и, придя в полночь домой, он уверял Лиду, что он просто в восторге от своей судьбы.
Лида была слишком обессилена болезнью, чтобы спорить с ним, но по её глазам Никита видел, что и она мечтала не о таком будущем для своего мужа.
Чтобы поднять себя в глазах жены, Никита рассказывал ей о Верзилине, о Поддубном, о Заикине, говорил, что многие крупные учёные и люди искусства гордились дружбой с борцами, что Куприн и Коверзнев писали о них рассказы, а Бурлюк и Безак увековечивали их на портретах. Но, рассказывая об этом, Никита старался не глядеть в Лидины глаза, понимая, что её не проведёшь: вряд ли кому доставляли эстетическое наслаждение его теперешние выступления…