– Бог ты мой, Рене, до чего же вы меня огорчаете вашей привычкой всё обобщать. «В этой стране все служанки – рыжие!» Не всегда выходят замуж за Таиланди. И я вам клянусь, что лично я никогда бы не стал просить у жены те мелкие услуги, о которых… Напротив!
Я хлопаю в ладоши.
– Здорово, теперь я всё узнаю! «Напротив!» Я уверена, никто лучше вас не умел застёгивать пуговички на женских башмачках или крючки на юбке… Увы, не всем дано выйти замуж за Амона!..
Помолчав, я продолжаю уже с настоящей усталостью в голосе:
– Позвольте мне обобщить, как вы говорите, хотя у меня за спиной один-единственный опыт, правда, я от него до сих пор никак не оправлюсь. Я не чувствую себя ни достаточно молодой, ни достаточно воодушевлённой, чтобы вновь вступить в брак, то есть, если угодно, начать жить вдвоём. Позвольте мне раздетой и праздной ожидать в своей комнате прихода того, кто выбрал меня для своего гарема. Я не хочу от него ничего, кроме нежности и страсти. Одним словом, от любви я хочу только любви…
– Я знаю многих, – говорит Амон после паузы, – которые бы назвали такую любовь распутством.
Я пожимаю плечами, раздражённая тем, что не могу объяснить ему, что я имею в виду.
– Да, – настаивает Амон, – распутством! Но для меня, который вас знает немного… это выглядит скорее как некая нереальная, иллюзорная, неосуществимая мечта: влюблённая пара, заточённая в тёплой спальне, отгороженная от всего мира четырьмя стенами. Это обычная мечта юной девицы, совсем не знающей жизни…
– Или зрелой женщины, Амон!
Он вежливо и неопределённо качает головою, уклоняясь от прямого ответа.
– В любом случае, моё дорогое дитя, это не любовь.
– Почему?
Мой старый друг бросает сигарету почти с гневом:
– Потому! Вы мне только что сказали: «Брак для женщины – это готовность прислуживать, мучительная и унизительная, брак – это „завяжи мне галстук, приготовь мне клистир, не пережарь мне котлету, терпи моё дурное настроение и мои измены!“» Надо было сказать «любовь», а не «брак». Ибо только любовь делает лёгким, радостным и достойным то прислужничество, о котором вы говорите. Вы его теперь ненавидите, проклинаете, вас от него тошнит, потому что вы больше не любите Таиланди! Вспомните время, когда любовь превращала галстук, ножную ванну, ромашку в священные символы, внушавшие трепет и страх. Вспомните свою жалкую роль! Я дрожал от негодования, видя, что Таиланди заставляет вас быть чуть ли не посредницей между ним и его подругами, но в тот день, когда я, потеряв такт и терпение, выразил вам своё возмущение, вы мне ответили: «Любовь – это слушаться!..» Будьте честны, Рене, будьте прозорливы и скажите мне откровенно, не стали ли вы все принесённые вами жертвы расценивать совсем по-другому с тех пор, как вы снова обрели свободу воли? Теперь, когда вы уже не любите, вы понимаете их настоящую цену! А прежде – это происходило на моих глазах, я вас знаю, Рене, – разве вы не были, не сознавая этого, конечно, под воздействием анестезии, которую милостиво делает любовь?
Зачем отвечать?.. Однако я готова спорить, но с самым злым намерением: никто у меня теперь не вызовет умиления, разве что этот несчастный человек, который обсуждает мои семейные беды, думая о своих. До чего же он ещё молод душой, и раним, и отравлен тем ядом, от которого хотел уберечься!.. Как далеко мы отошли от моей истории и от Максима Дюферейн-Шотеля…
Я хотела всё доверительно рассказать Амону и испросить у него совета… Какие только дороги не ведут нас неизбежно к прошлому, и мы идём по ним, изодранные сухими колючками. Мне кажется, что, войди сейчас Максим, мы с Амоном не успели бы достаточно быстро перестроиться и предстали бы перед ним такими, какими никто нас не должен видеть: Амон пожелтел от желчи, и левая скула его подёргивается, а я сдвинула брови, будто меня терзает мигрень, и вытягиваю вперёд шею, ещё вполне крепкую, но уже теряющую округлость юной плоти.
– Амон, – мягко окликаю я его – не забыли ли вы, что я уезжаю на гастроли?
– Уезжаете?.. Да, да, – подхватывает он как человек, которого разбудили. – Ну и что?
– Как – что? А Максим?
– Вы, конечно, возьмёте его с собой?
– «Конечно»! Это не так-то просто, как вам кажется! В такой поездке очень тяжело живётся. А вдвоём – тем более. Приходится подыматься и уезжать ни свет ни заря, а часто и ночью, нескончаемо долго тянутся вечера для того, кто ждёт, да ещё эти чудовищные гостиницы!.. Плохое начало для медового месяца!.. Даже двадцатилетняя женщина побоялась бы предрассветного освещения и дневного сна в вагонах, когда засыпаешь сидя после утомительной работы, и выглядишь как труп с уже чуть отёкшим лицом… Нет-нет, для меня это слишком большая опасность. Мы оба, и он, и я, стоим лучшего. Я думала о том, чтобы отложить наше…
– Ваше слияние сердец…
– Спасибо… до конца гастролей, и тогда уже начать ЖИЗНЬ, о, такую жизнь!.. Ни о чём больше не думать, Амон, удрать с ним куда-нибудь в глушь, в такой край, где я могла бы коснуться рукой всего того, что меня соблазняет, но проносится мимо, когда я стою у окна вагона: мокрые листья, цветы, которые колышет ветер, покрытые как бы патиной фрукты, а главное, ручьи – свободные, капризные, журчащие потоки… Понимаете, Амон, когда живёшь уже дней тридцать в поезде, то от вида воды, текущей между берегами, поросшими свежей травой, буквально съёживаешься, и начинает мучить просто невыносимая жажда… Вы себе этого даже представить не можете… Во время моих последних гастролей мы ехали в поезде каждое утро, а часто и после обеда тоже. В полдень на лугах девушки, работавшие на фермах, доили коров: я видела стоящие в густой траве медные лужёные вёдра, в которые тонкими тугими струйками стекало пенящееся молоко. Боже, как мне хотелось выпить кружку парного молока, увенчанного пеной, какая меня мучила жажда! Это стало настоящей каждодневной пыткой, я вас уверяю… Так вот, мне хотелось бы разом насладиться всем, чего мне не хватает: чистым воздухом, плодородным краем и моим другом…
Я бессознательно протягиваю руки, словно для того, чтобы получить всё, чего желаю. Хотя я и умолкла, Амон как бы продолжает меня слушать.
– Ну а потом, дитя моё, что потом?
– Как «потом»? – горячо говорю я. – Потом? Это всё! Больше мне ничего не надо.
– Это счастье! – бормочет он про себя. – А как вы будете жить потом с Максимом? Вы откажетесь от гастролей? Вы не… не будете работать в мюзик-холле?
Его вопрос, такой естественный, сразу меня останавливает, и я смотрю на своего старого друга с растерянностью, с тревогой, чуть ли не со смущением.
– Почему не буду? – говорю я неуверенно. Он пожимает плечами.
– Но послушайте, Рене, будьте разумной! Вы сможете с Максимом жить свободно, даже роскошно, и… снова взять в руки, мы все на это надеемся, ваше блестящее перо, которое, увы, ржавеет… И, возможно, будет ребёнок… Какой чудесный был бы малыш!