хотел освободиться от нее.
— Вы о ней говорите так, будто продолжаете ее любить.
— Вам так показалось? — посмотрел на него Мирович. Взгляд его был несколько растерянным. — Ну-ну, вы полезли в Psyche Людвига Мировича. Впрочем, что ж… Я дал вам повод.
— Это меня всегда занимало, — сказал Ахилл. — Я имею в виду законченность незаконченность чувства. Я вижу здесь сходство с формами музыки. Начало, развитие, кульминация и завершенность, законченность — это естественный, обычный путь. Так заканчивается и любовь. Но представим себе музыкальное развитие, в котором отсутствует заключительный эпизод. Развитие — а оно и есть по сути существование, жизнь — развитие можно все более продлевать, дальше и дальше, варьируя, повторяя, как в рондо, усложняя и упрощая вашу некую музыкальную мысль, идя вместе с нею во времени и пространстве уже, и очень-очень далеко. И если ваши внутренние ресурсы не исчерпаны, то незавершенность — именно незавершенность, незаконченность, продолжающаяся неразрешенность — служит стимулом жизни, наполняет даже и тот колодец, из которого черпается жизнь, то, что есть ее ресурсы. Я не говорю о физической жизни. Здесь смерть присутствует изначально. И у нее свои инструменты: случайности, болезнь, старение — все это предопределяет завершение, конец, исчезновение. Я говорю о духе, мысли, чувстве, вдохновении — то есть о музыке, искусстве — и любви. Два частных случая — любовь и музыка. Любовь незавершенная, не разрешившаяся с ходом чувств и с ходом времени в законченную форму — в каденцию с уже предощутимым заключительным аккордом, — такая сама по себе не окончившаяся любовь желает оставаться вечной. Ей не в чем умереть. Она умирает вместе с человеком, внутри которого она всегда звучит. Музыка может это выразить. Должна быть лишь верная музыкальная мысль, и с нею можно жить целую вечность. Но это может быть нужным только самому музыканту.
— И эта мысль не обязательно хочет стать написанной музыкой.
— Да.
— Вот я почему не пишу, оказывается! Или пишу, но не заканчиваю.
Оба они рассмеялись.
— Хорошо, Ахиллес, — уже серьезно сказал Мирович. — То, что вы сейчас сказали, очень похоже на правду. И это очень близко к размышлениям троицы Шёнберг, Веберн, Берг. Веберн говорил о музыке, как о процессе освоения природы, выражающей себя в звуках. И я готов поэтому продолжить ваши сопоставления: как в самой природе видим мы незавершенность, незаконченность, саму ее вечность, так можем мы желать и ждать от музыки продленности без финала. Как жаждем любви — божественно бесконечной. Вы хотите сказать, что я ее обрел? Я согласился бы с вами, если бы… Если бы не цена. Вы понимаете, чем я заплатил за эту вашу бесконечную музыку? — вдруг раздраженно воскликнул он. — Жизнью, молодой человек, самой жизнью!
Молодой человек? Ахилла это задело.
— А чем же еще за нее платить? — вопросил он.
Мирович махнул рукой.
— Верно, верно, что это вы взъелись? Жизнью, лагерем, — верно. Хватит об этом. Пейте лучше чай. Вам нужен сахар? У меня нет. Так мы о чем? Об опере «Ахиллес», вы этого ждете, вы думаете, я болтун и хочу без конца говорить о себе. Не совсем так. Поскольку между тем, что я вам уже рассказал, и дальнейшим есть своя связь. Однажды Ахиллес вернулся из Советского Союза и спросил меня: «Почему мы, композиторы, влюбляемся в пианисток?» Я, помню, ответил: потому что мы видим в возлюбленных пианистках исполнителей наших произведений. То есть интерпретаторов, которые будут нашим вторым «Я» и будут идеально воспроизводить нашу музыку. Он на этот свой манер захохотал и английским боксом ткнул меня кулаком.
— Он? Вы назвали его Ахиллес — кто он? — спросил Ахилл, чувствуя, что нервничает. Это остатки вчерашней мигрени, сказал он себе, поэтому и завожусь.
— Ах, да! Вы это имя знаете — дирижер Эли Ласков?
Вот так, сказал себе Ахилл. Именно он. Разве, кроме нас двоих, разве еще кто-то третий мог сочинять оперу об Ахиллесе? Кому еще в этом мире нужен Ахиллес? Он ответил:
— Эли Ласков был дирижером довольно известным.
— Даже очень известным. В мое время — в дни моей молодости, я хочу сказать, — он царил. Я слушал его много раз. Это был, конечно, большой музыкант. Бетховен, Малер, Брукнер, Брамс — тут Эли Ласков стоял вровень с Вальтером, Клемперером, Фуртвенглером. И это при том, что был, пожалуй, лучшим в симфониях Скрябина и Чайковского. Здесь, в России, его боготворили за постановки русских опер. Он без конца сюда приезжал. Последний раз я и слышал его уже здесь. Он дирижировал бетховенскую Eroica. Он тоже, видите ли, был наполнен этой глупой верой во всемирную миссию страны социализма. Но оказался все же умнее меня. Правда, он тут бывал и подолгу жил прежде и имел достаточно времени, чтобы сравнить идеал с реальностью. Во всяком случае еще в Вене Ахиллес сказал мне, что не надо сюда ехать. Когда я спросил, почему, Ахиллес ответил, что мир социализма хочет музыку другую, не ту, что пишем мы — мой учитель Веберн, я или он, Эли Ласков, — а то, что там нужно, мы писать никогда не сможем. Уже в Москве, когда я после его концерта вошел к нему в дирижерскую, Ахиллес, увидев меня, сказал по-немецки: «Вы здесь, — вы знаете немецкий? — Ахилл кивнул, — а музыка там, где могилы великих». На следующий день мы встретились перед его гостиницей и пошли по Москве — он город знал, а я еще нет, — и мы говорили часа полтора. Весь разговор был о том, что я остаюсь, а он уезжает. Он был потрясен, когда я сказал, что муж моей возлюбленной арестован. Он сразу же захотел ее увидеть, но потом мы решили, что свидание с иностранцем может ей повредить. Он как будто знал, что мы видимся в последний раз. Как я теперь понимаю, у многих было тогда предчувствие, что все мы — под марши и песни, под флагами и знаменами — движемся прямо навстречу гибели — гибели европейского гуманизма, самой Европы и нашей гибели — носителей этого гуманизма и этой великой культуры. Странным образом в этом предчувствии была эйфория. И эта эйфория прямо связывалась у нас с Москвой, с Советским Союзом. Глупо думать теперь, что мы, на Западе, не знали, к какому примитиву шла культура советской страны, как унизительна была здесь жизнь интеллигенции, но и мы, и они, живущие здесь, знали это и не осознавали, что гибель уже состоялась. Разум давно уже был уничтожен — и здесь, с большевистским переворотом, и в Европе, с началом гитлеровского нацизма;