телятину.
— Мадемуазель не собирается на сцену в оперу? — галантно спрашивает почтмейстер.
— О нет! — отвечает винодел. — «Таких» талантов, какие нужны для сцены, у моей дочери быть не может. Вы понимаете, что я хочу сказать? Я говорю не о голосе. Вы меня понимаете?
— О-о-о!
Почтмейстер сокрушенно покачал головой.
— Да, да, подальше от всех этих директоров опер и режиссеров.
Винодел производит сложный успокоительный жест. Он отстоит свое дитя, свою чистую Мелани.
Дочь смиренно жует телятину, но гусеницы сползлись на переносице и мрачно совещаются.
Ой, Мелани, Мелани! боюсь я за тебя.
Винодел покончил с делами семейными, поставил золотую точку на этой нежной странице, возвращается к делу своей жизни, оно же — и судьба Франции.
— Они мало думают о вине, — хрипит он, — и это их погубит. Они готовы дни и ночи кричать о пустяках и проморгают главное.
«Они» — это правительство. Чего ему от правительства нужно — понять трудно. Кажется, просто уважения и почетного легиона.
— Вот попробуйте моего винца. Я всегда вожу с собой свое вино.
Он наливает в меру протестующему почтмейстеру густого темно-красного ординера.
— Hein? Хорошо? У меня это вино покупают и для бордоского и для бургундского.[69]
— Как же так?
— А для бордоского — под кран. Hein?
Он подмигнул всем по очереди, налил себе стакан, посмотрел его на свет, понюхал, глотнул и щелкнул языком.
— Как же вам доктор не запретил вино? — с завистью спрашивают собеседники. — Ведь вы же здесь лечитесь.
— Доктор разрешил мне всякую жидкость в количестве одного с половиной литра в день. Ну так я не позволю себе ни кофе, ни чаю, ни воды, а прямо все эти полтора литра сохраняю на вино. Когда лечишься, нужно следовать предписаниям врача, иначе не стоит и ездить по курортам. Hein?
Все удивляются практичности винодела, но у почтмейстера лицо уже давно приняло вдохновенное выражение. Это значит, что ему хочется поговорить о себе.
— Когда мы принимали у себя в Лиможе министра торговли, он сидел от меня приблизительно на таком расстоянии, как мадам, пожалуй, даже еще ближе — как мадемуазель. Если бы я протянул руку и немножко выгнулся бы корпусом, я бы мог до него дотронуться. Уверяю вас. Н-да. Много я ему наговорил. О! После этого разговора ему было о чем подумать. Не много во Франции найдется таких людей, которые говорят, как я: смело, честно и с полным знанием дела. Н-да. Ему осталось только оглянуться на себя, задуматься и, может быть, даже ужаснуться.
Но «выпивону» нет никакого дела до министра. Он вдруг фыркнул и почему-то рассердился на Алжир.
— Алжирское вино? Ха! Вы еще, может быть, будете говорить об алжирском вине. А я, я, я вам скажу, что они его делают с горя. Когда поспевает наш десертный виноград, — скажу прямо — мой виноград, — весь транспорт их винограда останавливается. Они конкурировать не могут. Но что же им делать со своим виноградом? Я спрашиваю — что?
И после зловещей паузы, стукнув кулаком, крякнул:
— Вино!
Обед кончен. Губами, сморщенными от кислого компота, мы желаем друг другу приятного дня.
Почтмейстер, откинув голову, закатывает глаза к небу и, чтобы мы не забыли, что он поэт, говорит спокойно и гордо:
— Если сегодня не будет слишком жарко, я, может быть, успею набросать к вечеру несколько сонетов.
И я, благоговейно опустив глаза, шепчу:
— Bonne chance![70]
Фамильный небоскреб
Маруся Попова не ела хлеба, не ела масла, не ела картофеля и макарон. А так как в пансиончике, где она устроилась на лето, ничего, кроме картофеля и макарон, не давали, то ей оставалось только презрительно улыбаться, глядя, как незамысловатые ее соседи по столу с аппетитом вылизывают тарелки коркой хлеба.
Она бы и сама с удовольствием вылизала, но надо терпеть. Надо потерять 5 кило, и тогда она сможет предпринять первые шаги, постучаться в золотую дверь таинственного храма — кинематографа.
Лицо у нее удивительное. Именно то, что нужно: выщипанные брови, подрумяненные ноздри, маленький, аккуратно нарисованный помадой рот. Фигура сверху до талии — почище, чем у всех этих толстых Венер в Лувре. Но дальше — какая-то ерунда. Ни с того ни с сего выперли бочищи, и никак их не унять. С ужасом ловила она свое отражение в витринах магазинов, в уличных зеркалах. Пляшут бочищи, прыгают, живут сами по себе и превесело. Но есть же и на них управа. И Маруся добьется своего. Не сидеть же всю жизнь «третьей рукой» в швейной мастерской «Мадам Матрон де Пирожникофф».
Теперь или никогда. На лето мастерская закрылась — надо пользоваться случаем. И, если бока уймутся, тогда — новая жизнь, сверкающий зенит славы. А кстати, и для Котьки, для зеленого Котьки с только что вырезанным аппендицитом, полезно пожить на свежем воздухе. Десять лет, а на вид никто больше восьми не дает. Худ, ничего не ест и все с ерундой пристает.
За обедом валял-валял по тарелке сизую пансионскую телятину и вдруг спрашивает:
— Мама, а какого цвета человечина?
Понять невозможно, чего ему надо.
— Молчи и ешь как следует.
— Я только хотел узнать, какого цвета жареная человечина?
Хорошо, что кругом русских нет.
Доктор запретил Котьке читать, так вот он каждую минуту что-нибудь спрашивает.
— Ну ты подумай сам, идиотина, откуда я могу знать эту мерзость? Что я, людоед, что ли?
— А почему же знаешь, что змея ядовитая? Ты ведь ее тоже не ела.
Нет, положительно придется разрешить ему читать. Не то истерзает, измотает все нервы. Отчего у других дети как дети? Скачут на одной ножке, стучат по забору палкой. А этот ни на шаг не отстает и все только спрашивает. До болезни, когда читал своих Шерлоков, все-таки легче было.
Утром Маруся взвесилась. Потеряла всего 200 грамм.
Это за три-то дня.
— За три дня двести. Значит, за шесть дней четыреста, за неделю приблизительно пятьсот. Полкило. Значит, в месяц два кило. Значит, в год…
— Мама! Мама!
— Отвяжись. Ведь видишь, что я занята. Ни минуты покоя… Да… на чем я остановилась. В месяц два кило, в год, значит, помножить на двенадцать… Сначала на десять — будет двести и еще два — двести два. Двести два кило. Значит, на русские пуды это будет… В одном пуде шестнадцать кило, значит, в двухстах пудах, помножить на шестнадцать… это выйдет… чертова уйма! Это даже вредно столько сразу.
— Мама! Да скажи же…
— Я тебе уже