class="p1">Зимой, когда я прочла записку на двери номер третий, умоляющую «дорогого Константина Андреевича» обождать, было уютно от наглухо запертых окон. Казалось, как будто жизнь за всеми этими дверями стала напряженнее, гуще. Глуше и голоса в пятом номере. И новая записка: «Катя, скажи Лизе, что Гриша приходил и ушел к Столешникову за Петром Ардальоновичем. Портниха пуговиц не пришила, пусть Саша поищет. Ключ под ковриком».
Да — и Саша, и Лиза, и Катя — все суетились, говорили, жили.
В четвертом номере, как всегда, дверь была приоткрыта и стучала машинка.
Небольшой перерыв — месяц, полтора.
На двери номер третий приколота записка: «Константин, я ушла за рыбой. Твоя на всю жизнь Женя. Ключ под ковриком».
Так же кричали, надрывались в пятом номере. В шестом на карточке Constantin Khlebopekoff была зачеркнута просьба стучать погромче и сделана приписка: «Я в третьем номере».
И еще миновали дни.
И на двери номер третий записка спешным почерком: «Котик, не сердись, воротнички выгладила, платки на комоде. Твоя ничтожная Женька».
Дверь номер пятый закрыта. В первый раз вижу ее закрытой. Но машинка стучит. Нервно, с большими перерывами.
Наверху de Khlebopekoff приписал на карточке: «Я в пятом номере».
Помните вы нашу петербургскую весну больших бедных грязных дворов? Запах кошек, воробьиные вскрики детей, сладостные всхлипывания шарманки? И свет белых ночей, как солнце привидений, не бросающее тени… Сколько бредовой тоски было в нашей весенней тревоге, и счастье нашей весны убивало, как печаль.
Парижская весна проще, яснее, без четвертого измерения. И подход к ней, переход в нее, незаметен и неощутим.
Консьержка скажет:
— Quel beau temps![67]
В окнах прачечной заликуют пестрые платья.
Но ведь консьержка говорила иногда и зимой — о «beau temps». И платья пестрели в окнах прачечной. А деревья так быстро сменили листву, что она кажется еще прошлогодней.
Может быть, в светлых, чистых парижских двориках весной чаще слышится тугое барабанное хлопанье вытряхаемых ковров…
А помните весеннее пение из открытых окон подвала?
Мама-шень-ка руга-ала,
Чи-и-во я так бле-дна.
Идиотские слова, но как чудесно подхватывал второй голос, и печаль, и любовь божественным нимбом озаряли некрасивость, и грубость, и пошлость произносимых слов.
Парижская весна не поет. Тихие дворы гремят по утрам жестянками от «ордюров». Песни во Франции нет. Как странно, — пока не привыкнешь и не забудешь (не забудешь!), путешествуя, — проезжать мертвые деревни и поля, не звенящие голосами жниц…[68]
Я подымаюсь по лестнице.
На двери номер третий записка: «Котик! Умоляю! Вернись! Ключ под ковриком. Котик, я умру».
А наверху, у Constantin de Khlebopekoff, совсем исчезла карточка. Но к ручке двери кто-то привязал букет ландышей. Он давно завял.
Отчего же нет карточки?
Ах, да…
Дверь номер пятый плотно закрыта, и стука машинки не слышно.
Табльдот
Что мне нравится в европейцах — это качество, абсолютно в русских людях отсутствующее, — довольство своей профессией.
У нас каждая портниха мечтала сыграть Гедду Габлер. Каждый фельдшер был в душе писателем.
Каждый акцизный — пророком и учителем жизни.
Свое дело никто не любил, выполнял его спустя рукава и считал для своей личности унизительным.
Никогда о деле своем в свободное время не разговаривал.
Отзвонил — и с колокольни долой.
Француз или немец — отзвонил или не звонил, а всегда с удовольствием на своей колокольне сидит. С удовольствием и гордостью.
У нас конторщик «губил свою жизнь в конторе». Сапожник пил горькую «от эдакой жизни». Все были судьбой обижены, все шли не по своей дороге.
Э-э-эх!
За табльдотом маленького курортного отеля «с горячей водой и видом на большое кафе» судьба послала мне великолепных соседей — доблестных и гордых.
С левой стороны — почтмейстер из Лиможа. С правой — винодел из Перпиньяна. За завтраком и обедом ведутся горячие, полные живого интереса беседы. После завтрака и после обеда я думаю и не могу решить, что важнее для мировой культуры — виноделие или почтовое ведомство.
Винодел — старичок. Усики мохрастые, щечки припеченные, брови как гусеницы. Голос хриплый. Весь такой, как у нас в России называлось «выпивон». Не пьяница, нет. А выпивает с удовольствием и сознанием. Понимает, что делает.
Почтмейстер — желтоватый, гладкий, глаза выпуклые и под зрачком сентиментально закаченный белок.
Из разговора выясняется, что Перпиньян чудный город. В нем столько мух, что количество это не поддается никакому учету. Весь Перпиньян гудит.
Лимож не гудит мухами, но и он великолепен.
— В Лиможе, — блаженно закатывает глаза почтмейстер, — жизнь очаровательна.
Вообще, жизнь интересна только в Лиможе. Вы представьте себе: в восемь часов вечера — полная пустыня. Все магазины заперты, все огни потушены, все двери на замке и на улицах ни души. Вы идете словно по глухой деревне. Замечательный город!
— Зато в Перпиньяне бывают пожары. Да, да, вы не думайте, что изредка. Нет. Каждое лето. Сначала пастухи жгут траву, потом охотники жгут леса. Замечательно интересно. Если ветер в вашу сторону, то совсем дышать нельзя.
— Это, конечно, хорошо, что нельзя дышать, но зато в Лиможе издается журнал, в котором почтмейстер иногда помещает несколько лирически-вдохновенных строк.
Поэтическую новеллу. Или сонет.
Он даже описал вид из нашего отеля на большое кафе.
«Одно из прелестнейших зрелищ мира — это панорама, открывающаяся с площадки „Вилла Ромэн“. Кто не видал ее, тот не видел ничего. Перед вами грандиозное здание кафе „Парадиз“, о котором можно смело сказать, что оно поэтичнее и живописнее многих прославленных развалин.
А ночью, когда огромные тени вековых деревьев (в саду четыре осины и беседка из плюща) колышутся в лунном свете, душу вашу охватывает мечта, нашептывающая дивные легенды. Одну из таких легенд я расскажу вам сейчас».
Далее идет брехня о молодом музыканте, умершем от любви под плеск фонтана и звуки собственной скрипки.
Подписана вся эта красота «Робер Дюпон», и помельче шрифтом — «почтмейстер города Лиможа».
Вот!
Даже Горький не подписывался у нас «булочник из Нижнего».
Вот как чтит почтмейстер свое звание!
У нас бы сказали:
— А наш-то почтмейстер пропечатался, в журнал стишок тиснул, писателем стал. Во как!
А в Лиможе говорят:
— Знаете, чья это новелла? Хо! Ее сочинил сам почтмейстер!
— Неужели? — отвечают. — Должно быть, замечательная вещь. Сам?
— Сам.
Винодел поэзией не занимается, но зато в хорошей музыке толк понимает. Его дочь поет в перпиньянской церкви «и, могу вас уверить, не хуже многих».
Дочь, длинноносая, с бровями-гусеницами, как у отца, потупив глаза, скромно жует