от своих букв. В синагоге и во время занятий, когда у него в руках была Тора, напечатанная в типографии, ему все время казалось, что это другой текст, и он, чтобы понять смысл стиха, сначала должен был перевести его с обычного шрифта в свой почерк.
Летом тридцать седьмого года Левин впервые за десять лет получил короткое письмо из Палестины от брата и написал ему о последних годах жизни отца и о его смерти, адреса второго брата он не знал и просил, чтобы Давид сам ему все сообщил.
Недели через две после этого к нему зашел заведующий отделом культуры горкома партии и сказал, что в августе в городе откроется выставка, посвященная 20-летию Октябрьской революции, и он обязательно должен принять в ней участие. В горкоме знают, что он известный художник, что в двадцать пятом году в Москве у него была персональная выставка, которая прошла с большим успехом, и выделены средства, чтобы по окончании экспозиции купить для Дома культуры несколько его лучших работ. Сумма значительная и будет хорошим дополнением к его заработку учителя.
«Я сказал ему, – рассказывал Левин Сергею, – что никаких картин у меня нет, те, что я делал в Москве, в Москве и остались, а в Кричеве я не написал ни одной работы. Но он не верил и повторял две вещи: «художник всегда художник», отсюда следовало, что работы у меня есть, и «сумма очень и очень большая», это означало, что, дав их на выставку, я не прогадаю. Разговор зашел в тупик, и в конце концов я принес и положил перед ним наше Писание, которое мы с сыном только что переплели в три толстых тома. Он пролистал весь первый том, ничего не сказал и ушел. Конечно, я понимал, что сделал глупость, но к чему она приведет, мне даже в голову не приходило. В ноябре тридцать седьмого года нас с сыном арестовали, суд был в Кричеве, обвинялись мы в сионизме, религиозной пропаганде и попытке сорвать октябрьские торжества, дали мне десять, а сыну пять лет».
Левин говорил Сергею, что дальше им везло. Попали они в один и тот же мордовский лагерь, от Пензы до него километров триста, и уж совсем повезло им в самом лагере. Начальник его, майор Смирнов, работал в НКВД недавно, с сионистами еще не встречался, они были первые, и недели через две после этапа он приказал привести их к себе. Они долго отвечали, какая в Палестине земля, что там растет и как евреи собираются сделать свое государство; спрашивал он их и о том, на чем их взяли, и Левин, не особенно таясь, рассказал все дело.
Смирнов, как кажется, был удивлен, взял со стола лист чистой бумаги, пододвинул к Левину чернильницу, ручку и велел, чтобы он написал несколько строк по-еврейски. Потом долго рассматривал то, что получилось, и наконец их обоих отпустил. На следующий день снова вызвал и сказал, что на общие работы они больше ходить не будут, жить тоже будут не в бараке, а при больнице и работать в канцелярии, в их обязанности теперь входит переписка набело всех приказов и исходящих из лагеря документов. Еще он сказал, что у русских и еврейских букв много общего, и он хочет, чтобы при переписке они по возможности сохранили все особенности своего письма, и последнее: он, майор Смирнов, восхищен их искусством. Вечером в бараке они узнали, что пятнадцать лет назад Смирнов был писарем в штабе Буденного и превыше всего ценит каллиграфию.
По словам Левина, этой перепиской они занимались весь свой лагерный срок, и первый, и второй – с 1948 по 1954 год. Второй срок им дал уже другой начальник лагеря, Гришин, и тоже за каллиграфию. К тому времени отчеты, переписанные ими, давно считались в системе образцовыми, и Гришин в ноябре сорок восьмого года, перед самым концом срока, сказал, что выпускать их сейчас не имеет смысла, на сионистов теперь мода, через полгода их все равно снова возьмут, а лучше, чем здесь, им ни в одном лагере не будет.
Живя при больнице, Левин коротко сошелся с лагерным врачом Исааком Гольдштейном. Тот был наркоман, в своем деле, кажется, виртуоз, и скоро, еще до войны, Левин, как, впрочем, и его сын, тоже стали колоться его смесями. То ли от наркотиков, то ли потому, что он весь день писал и почти не выходил из канцелярии, но от всех семнадцати лет заключения память его сохранила лишь несколько эпизодов. Он говорил Сергею, что переписка лагерных бумаг была для него благом, что через год занятий ею он заметил, что Тора отделяется в нем от его почерка, что почерк ему больше не нужен – он помнит Тору и так.
В сороковом году Смирнов ездил по служебным делам в Москву и привез несколько альбомов и книг, посвященных древнерусским рукописям. Много лет он составлял летопись лагерной жизни, в соответствии с датами вклеивая туда все важнейшие приказы и отчеты, теперь Смирнов велел, чтобы Левин передал текущее делопроизводство сыну, а сам, используя рукописи как образец, лично для него переписал всю лагерную летопись. Многокрасочные заставки и заглавные буквы, которыми Левин ее украшал, они частью выбирали из альбомов, частью придумывали сами. Раз в год Смирнов переплетал все сделанное Левиным в один том и в нарушение инструкции хранил его у себя дома. По-видимому, Смирнов скучал по старой писарской службе и часто по вечерам, когда знал, что у Ильи много работы, приходил ему помогать. В сорок втором году, когда срок у Ильи кончался, он сказал Левину, что идет война, сын его на фронте пропадет, немцы с евреями не церемонятся, Илья тоже боялся жить без отца, тоже не хотел выходить, и Смирнов, якобы за попытку побега, добавил ему пять лет – сроки Левиных сравнялись.
Освободились Левины в июле пятьдесят четвертого года и после выхода из лагеря сильно бедствовали, переезжали из города в город, нигде не могли устроиться, по нескольку месяцев жили в Кемле, в Комсомольске, в Саранске, думали вернуться в Кричев, но там после немцев не осталось ни родных, ни знакомых. Зимой пятьдесят шестого года они оказались в Пензе, и здесь им пришлось хуже всего. У них не было денег, продать тоже было нечего и не на что достать нужные для уколов лекарства. У Левина началась абстиненция. Было это в вокзальном зале ожидания, всю ночь его выворачивало, ломало, бил озноб. Утром Илья, видя, что отец умирает, взвалил его на себя и через весь город потащил в психиатрическую больницу. Там Левина долго не хотели принимать, у него не было ни пензенской, ни даже областной прописки, но потом сжалились и взяли. Месяца через полтора, когда Левин уже не только оправился, но и успел