добрая душа давала ему кусок хлеба, кружку молока — ел, пил, не благодарил. И шел прочь. И все кружил около дома. В сумерках подходил ближе. У ворот стояли автомобили, из освещенных и распахнутых настежь окон доносился шумный говор, пианино под чьими-то негнущимися пальцами разрывало звуками тишину: победители веселились. Он не сумел бы объяснить, чего ищет, к чему стремится, но инстинкт сдерживал его, не давал подойти вплотную.
Он уже не существовал, потому что это была не его земля и не его небо. Это была ничья земля и ничье небо; ему не принадлежало то, что он сам создал, это вырвали у него из рук с легкостью, словно зажатый в кулаке для забавы прутик.
Однажды вечером кто-то положил ему руку на плечо. Он отскочил, словно поглаженная внезапно чужаком собака. Перед ним стоял добрый его знакомый: местный учитель. Как ребенка он взял его за руку и привел в свой дом. Так и жил он у учителя, не сознавая, что с ним происходит, пока тот, убедившись в бесплодности своих попыток ввести гостя в колею нормальной жизни, не передал его партизанам.
— Иди с ними, — сказал.
Ну он и пошел. Ему было все равно с кем и зачем идти; все вокруг так или иначе оставалось чужим.
— Что ты до войны-то делал, чудак? — спрашивал у него хорунжий.
— Сад делал, — отвечал он, срезая с картошки кожуру, потому что, как определил командир, ни на что другое, кроме кухни, он не годился.
— Как это «сад делал»? Садовником был, что ли?
— Какой из меня садовник! Сад делал, ну и был у меня сад. Дом построил, пианино купил.
Партизаны, гогоча, дали ему псевдоним «Сад».
— Теперь ты Сад, понимаешь? — терпеливо и обстоятельно втолковывал ему как дурачку хорунжий.
— Теперь ты Зад! — вторил отрядный остряк. — Редкий случай, не разберешь, где сад, а где зад!
— Да, я Сад, я всегда был Сад, — отзывался он с таким достоинством, что ответом ему было всеобщее ржание.
Но вот приехала Юзька — явка в Варшаве провалилась и ей пришлось удирать во все лопатки — Юзька, обильно наделенная женскими достоинствами, чуть потрепанная, язык как шило. Изголодавшиеся мужики, глядя на нее, облизывались, но стоило кому-нибудь из них подъехать, как тут же получал по морде и с правой и с левой руки, и притом довольно крепко. Тем все и кончалось.
— Саду хорошо, — ворчал ухажер с побитой физиономией, — ему наплевать, что такая девка в отряде объявилась. Наверно, стервец, там, в этом своем саду, одни деревья-самцы высаживал. Такому ни жарко ни холодно.
А Сад и в самом деле едва заметил женскую персону, потому что, хоть и состоял при кухне, не вникал в то, что происходит вдалеке от его дома.
Шли месяцы, даже годы. Сад понемногу освоился, но расстаться с ролью батальонного увальня ему было уже не под силу. И он смотрел на жизнь философски.
Юзька долго и беспощадно издевалась над Садом, — язык у нее был острый, как бритва, наточенная на Керцеляке[60], — но когда она узнала, что Варшава превратилась в груду руин, что все близкие погибли, притихла, угасла; поплакала неделю-другую и… стала прикидывать, куда, собственно, ей теперь податься. А уже началось «январское» и от далеких разрывов с потолка землянок тонкой струйкой осыпался песок.
Она стала потихоньку наводить справки о ребятах из отряда, прибегая к безошибочному — поскольку спрос на нее был велик — методу: заставляла их по очереди присягать на распятии. Тот, который сказывался холостяком и обещал жениться на ней после войны, имел, как выяснялось, жену и детей; тот опять здорово зашибает, третий — бабник. Про Сада она не узнавала, не принимала его в расчет. Впрочем, о нем все равно ничего не знали: кто появился в отряде позже, дивился даже такому псевдониму.
Прежде чем они перешли линию фронта, у Юзьки было в запасе уже три надежных кандидата, три жениха, и каждый поклялся хранить тайну.
Отряд распустили. На прощание хорунжий дал Саду первое боевое задание, которое одному лишь ему во всем батальоне и можно было поручить с чистой совестью: отвезти Юзьку в Варшаву, поскольку та уперлась, что должна выяснить все на месте — а вдруг найдется какой-нибудь след, может, хоть похоронит родственников по-человечески.
Юзька весело распрощалась со своими женихами, обещая каждому к пасхе вернуться. Но в Варшаве она расклеилась. Сомнений не было — бомба разрушила не только дом, но и подвалы. Юзька сидела на развалинах и плакала в голос, по-бабьи. Сад пробовал было ее утешить, а потом сказал:
— Поедем ко мне, Юзька.
Она подняла лицо, полосатое от слез, отертых грязной рукой, и рассмеялась:
— Ой, Садик, ты уж скажешь…
— Почему бы нет, Юзька?
— Почему, почему… А что мне, Садик, там делать? Цветочки опылять на деревьях? Хорош и ты, мотылек, со мной рядом… Меня саму опылить бы надо. А ты, Садик… увалень какой-то… Да и годы.
Он весь сжался под обстрелом женского темперамента, жалко было смотреть.
— Ладно, потолкуем. Прожить-то с твоим садиком можно?
— Не с садиком, а с садом, — поспешно вставил он и, уже оправившись, горячо заговорил: — Это, знаете ли, не пустое место. Почти одни яблони. Хорошие деревья. До войны торговец из Варшавы приезжал за яблоками на грузовике…
— Ты дело говори: можно выжить или нет?
— В плохой год не пропадешь, в хороший — окупится.
— А мне, холера, все едино… Посмотрим, как там с твоим садом, Садик… Но если у тебя, холера, в войну деревья повырубали, халупу развалили и я зря туда тащусь… Боже тогда тебя храни!
И они отправились туда — шли, ехали… Впрочем, ей было все равно; в запасе оставалось еще три жениха, хоть одного да заставит сдержать слово. А он тащился ни жив ни мертв: а ну как вырубили? Странно, что в течение всех партизанских лет это ни разу не пришло ему в голову. Странно, он сам теперь удивлялся.
Майское солнышко припекало. Монотонно звенели жаворонки. Расстегнув пальто, они двигались в гору, узлы с каждым шагом становились все тяжелее. Юзька высматривала, где бы присесть; несколько километров песчаной дороги порядком ее измотали, но Сад, точно одержимый, почти бежал вверх по холму.
— Чего разогнался, псих?
— Вот за этой горкой, — просопел он.
— Ну и что из того, что за горкой? Прикажешь мне мчаться высунув язык?
Наконец вершина. Взору открывается пейзаж. Среди песчаных пустырей, скудных выгонов, чахлых лесочков на самом его дне озеро.
«Выкупаться бы», — думает девушка. Но ближе, на пологом склоне, ей является