попросил принести еще яблок. Она тут же принесла их, и по всему было видно, что делает это от чистого сердца. Выкладывая яблоки на тарелку, она еще и обронила несколько добрых слов:
— Не сказать, чтоб с избытком, но в этот год, слава богу, они хорошо уродились. Особенно одна яблонька на задворках — такая уж щедрая. Берите, чем богаты, тем и рады.
Меж тем Дюрчак зажал в коленях коробок спичек — без пальцев иначе его не удержишь, а здоровой рукой вынул спичку и чиркнул по шершавому бочку коробка. Вспыхнул огонек, мерцая неярким светом. Дюрчак, затянувшись, стал попыхивать трубкой. Дым вился колечками, то и дело застилая его лицо.
Женщины, набравшись терпения, ждали. Ведь и рассказывать все равно, что работать, а еще для такого изнуренного человека. Пусть хоть немного покурит, чуть отдохнет. Как ни верти, а Яно Дюрчак теперь калека калекой. Матько Феранец прав: хоть и кончится война, а женщинам все одно счастья не будет. Нашу маму тревожила мысль, что и отец мог бы воротиться таким. А уж какой был видный, стройный, сильный, здоровый. Не знал, куда девать силу. А что, если и у него вот так же скособочится плечо или кусок руки оторвет? Что, если и он останется, точно опаленное молнией дерево?
— Так-то людей уродовать! — разгневанно говорила мама. — Неужто иначе нельзя навести порядки на свете, только стрельбой?
— Отчего же нельзя, — сказал Дюрчак, затягиваясь трубкой. — Но порядки паны наводят по своему разумению. Вот оглядитесь вокруг, хотя бы на наши за́мки, что там за головы и какое в них разумение. Ни они, ни их прадеды ничего лучшего для нас не придумали, чем плетку, побои и горе.
— Да будет ли когда по-другому?
— Конечно, будет! — уверил женщин Дюрчак. — Мало-помалу набираются люди ума. И однажды придет такой час, когда человеку не захочется стрелять в человека. Со мной такое случилось в Италии. Немцы вытеснили итальянцев из одного леса и отошли, а наше австро-венгерское войско должно было гнать итальянцев дальше. Выступили мы, значит. Бегу я с винтовкой наперевес по лесу. Вдруг глубокий овраг — должно быть, пересохший ручей — преграждает путь. Озираюсь, думаю, как бы мне его перейти. Вижу перекинутое через овраг дерево. Вскакиваю на него, делаю прыжок, другой. И вдруг — и теперь не пойму, откуда он там взялся, — вижу на дне оврага человека в итальянской форме. С ужасом, с ненавистью смотрит он мне в глаза, а в руке — наведенная на меня винтовка. Я тоже прицелился. Да только у обоих точно руки свело — не можем выстрелить, и все тут. На солдате итальянская форма, в руках итальянская винтовка, а глаза черные-пречерные, точно уголь. Никогда не забыть мне этого взгляда. Стою вот так над ним с винтовкой, не знаю о нем ничегошеньки. Враг, да и только. И все-таки мы побратались. Без слов, только взглядами поняли друг друга. Никто из нас так и не выстрелил. Довел я его до самых наших окопов. Там и рассказал он все про себя. Ну, оказался бедняком из-под Монте-Граппо. Даже клочка своей земли никогда не имел, только на других и батрачил. Кто знает, может, оттого и не стрелял я, что насмотрелся на того нарисованного брюхача, которого дьявол науськал сотворить ад на земле, кто знает… — Дюрчак дернул искалеченным плечом. — Подумал я да и спросил себя: «И зачем это я, бедняк из Еловой, воюю с винтовкой в руках против бедняка из-под Монте-Граппо?»
У мамы при этом рассказе так и сжалось сердце.
— И впрямь, какая нелепица! Должны же когда-нибудь открыться глаза у людей, — проговорила она.
Тетка Порубячиха встряхнула юбку, чтобы поскорее просохла, и спросила:
— А что же сталось с этим итальянцем, Яно?
— Что ж, скажу вам и это, — он притушил табак в дымившейся трубке и отер палец о штанину, — и это скажу вам. Лежим мы в окопах, а против нас итальянцы засели в таком же перелеске, как тут под Хочем. Мы не раз видели, как они снуют между деревьями. И вот как-то поутру — верно, дня через три — выбегает наш итальянец из окопа и бежать что есть духу к тому перелеску. Должно быть, потянуло его к своим. А те стрелять по нему. Откуда было понять им, что это их солдат бежит к ним по собственной воле. Так наповал и уложили его. И верите ли, голубушки, навернулась тогда слеза у меня. Пришлось изо всех сил крепиться, чтобы совсем не разнюниться. Была у него жена, дети. Верно, такие же черноглазые, как и он…
Дюрчак снова примолк. Так и сидел: трубка в зубах, голова, чуть склоненная набок. Будто раздумывал над тем, о чем рассказал. Потом поскреб ногтем крышку стола и заговорил снова:
— Там, в тех окопах, и меня изуродовало. Увезли в беспамятстве в госпиталь. А оттуда отослали домой. Какой им толк от меня, такого?
Тетке Порубячихе хотелось бы еще порасспросить о муже, да пора уже было собираться в дорогу.
— Ну, а моего-то там не встречали?
— Не довелось. Он в другом полку был. Но раз письма доходят, стало быть, жив. Всех-то не перебьют.
— Сердце у меня не на месте.
— Да и мое изболелась, — вздохнула мама.
Дюрчак обернулся к ней:
— А ваш на русском фронте, так, что ли?
— На русском. В плен попал. На рождество как раз письмо пришло. Я уж и ждать перестала. В плену-то, поди, не так тяжко. Не случилось бы только как с тем итальянцем. Вдруг захочет к своим возвратиться, а тут вдогонку пуля, другая, третья… точно дождь. Дома-то жена, дети… О-ох, и думать об этом страшно. Дети, жена… черноглазые…
У мамы тоже были такие черные глаза, может, поэтому она и повторяла слова Дюрчака.
— Что ж, держаться надо, — подбодрил он ее, — ничего другого не остается.
— Знаю, — твердо сказала мама.
Женщины поблагодарили Дюрчака за добрые слова, за яблоки и отправились в обратный путь. И снова побрели по глубокому снегу, увязая в сугробах.
Дома яблоки поделили меж нами. Братику досталось два — пусть быстрее растет, а то все еще пешком под стол ходит.
Тетка Порубячиха