class="p1">На те фотографии, где мы угадали Юрия Ивановича (мальчиком-дошкольником: подростком, юношей, мужчиной, стариком), мы положили по клочку белой бумаги. Их оказалось немного, фотографий с белой меткой.
– Вот, – сказал Саша, – вся жизнь человеческая.
– Это не жизнь, это ее тень.
Последнее (по почтовому штемпелю) письмо пришло 10 июня из города Арзамаса. Вот оно, от слова до слова: «Здравствуй, дорогой Юра, живем мы потихоньку, Митя в этом году пойдет в десятый класс, росту большого, а ума крохотного, поступать никуда не собирается, заберут в армию, лишь бы войны не было».
– Ну и что нам может рассказать это письмо о Юрии Ивановиче? – спросил меня Саша. – Или вот эта фотография, наверное, на паспорт. Или вот эта открытка из того же города Арзамаса с пожеланиями счастливого нового, 1970 года. А? И даже вот это пожелтелое письмецо (конверт не сохранился) от матери. «Сыночек мой дорогой ненаглядный, вспоминаю тебя каждый день, на рынке беру иногда говядину, а в магазинах ничего нет, только кости». Кто все эти люди? Их имена ничем не примечательны. Их жизнь бесцветна.
– Ты не прав, не прав! Их жизнь может быть любого цвета. Они могут быть кем угодно. Понимаешь, информации так мало, что можно домыслить все что угодно. Любые обстоятельства. Мы можем дополнять эту картину, эту нашу матрицу, мы можем вообразить еще кучу писем, самых разнообразных и удивительных (от любовницы-француженки, например, познакомились в Москве, она выучила русский, встречались в Москве, она нарочно приезжала каждый год с туристической группой; у нее муж в Лионе, трое детей).
– Да где же все эти письма?
– Сгорели. Юрий Иванович сжег. Не хотел, чтобы кто-то посторонний увидел.
– Можно, конечно, все что угодно придумать: любовницу-француженку, инопланетян, шпионов. Но к жизни Юрия Ивановича этот бред никак не прилепляется. Так мне кажется.
– Ага. Значит, все-таки что-то ты про его жизнь сказать можешь.
– Ну. Предположительно.
– У Борхеса есть рассказ: человек пишет «Дон Кихота». «Дон Кихот» уже написан Сервантесом. Человек не читал, но многое слышал. И он решает, что сможет так настроить себя, что напишет заново роман. Напишет точно, слово в слово, буква в букву, как у Сервантеса. И написал. На меня это произвело большое впечатление, я решила повторить. Не читала к экзамену «Красное и черное». Пыталась сосредоточиться и угадать. Ну и схватила пару, пришлось пересдавать, слава богу, стипендии не лишили, а то бы мы с бабушкой поджали хвосты. Но я все-таки думаю, что Борхес прав и угадать можно, и даже буква в букву.
– С жизнью не очень-то угадаешь, – сказал Саша, обдумав мои слова, – даже если знаешь кучу обстоятельств, миллиард подробностей. Но что за ними стоит? Я и про свою жизнь не особенно понимаю. Родился-учился-влюбился-женился-развелся. И что? Это могу быть я, а может быть и другой человек. Понимаешь, все эти детали, подробности, сколько бы их ни было, они не обо мне. То есть я всегда больше. Или всегда в стороне. Я – это самый простой, обыкновенный тип, отслуживший в танковых войсках.
Мне стало его ужасно жалко.
Он догадался, нахмурился.
– Поздно. Я тебя подброшу до дома.
Город безлюден, дороги пустынны, но мы терпеливо встаем на светофоре. Ждем.
– Ты держишься правил, – говорю я. – Как будто, если отступишь, мир рухнет.
– А вдруг.
С темного неба медленно опускается к нам на капот желтый лист.
– До осени еще далеко, – говорю я.
Зажигается зеленый. Машина трогается с места плавно, но мелкий березовый лист не удерживается, соскальзывает.
– Почему вы развелись?
– Она. Она со мной развелась.
– Почему?
– Потому что я скучный.
– Дура.
– Нет.
Машина набирает скорость.
– Уехать бы от нее подальше, оторваться, не видеть, забыть. Не могу.
Я вдруг догадываюсь:
– Это Надя?
– А ты не знала?
Поворот, набережная. Большой дом. Подъезд. Мы останавливаемся.
– Свет у вас. Не спит.
Я, молча, выбираюсь из машины. Захлопываю дверцу
Саша разворачивается, уезжает. Я смотрю вслед.
Я иду от дома к набережной. На той стороне горят в небе огоньки карусели.
Мост оказался долгим, я шагала, шагала. Карусель – мой маяк.
Огоньки вдруг погасли. Маяк исчез. Я растерялась, остановилась. Река текла подо мной.
Не возвращаться же? И я двинулась дальше. К чужому берегу.
От моста дорога вела в гору, мимо старых деревянных домишек с палисадниками. За мной увязалась собачонка. Бежала, бежала и отстала.
Парк оказался, конечно, заперт. И колесо стояло темное, мертвое.
Но бар возле парка был открыт, и я решила зайти.
Бар и бар. Молодежь, выпивка, шар из зеркальных осколков, ребята на сцене, то из «Битлов» что-то медленное, то из «Аквариума», то из Цоя, то еще что-то. Я тянула из соломинки коктейль. В высоком стакане. У барной стойки. Как в западном фильме. Здоровенный парень сидел рядом, смотрел угрюмо. Спросил меня:
– Что?
– Потанцуем?
Он посмотрел на меня (косметики ноль, нос конопатый).
– Ну пойдем.
Мы топтались друг перед другом под глухую барабанную дробь. Не знаю, что это была за композиция; барабаны гудели, рокотали, то как будто приближались, то как будто уходили дальше.
– Выпьем? – я предложила.
Мы вернулись к стойке.
– Как тебя зовут? – я спросила.
– Серега.
– Глаша.
Он рассмеялся.
– Что? Что смешного?
Он повторял мое имя на все лады, переиначивал. Глаша. Лаша. Глафира. Графиня. Графиня ему понравилась.
– Так что, – он говорил, – Графиня, махнем водочки?
Я не отказывалась.
– Ты подозрительно трезвая, – он говорил.
– Ты подозрительно пьяный.
– Так точно, Графиня, мне много не надо.
– Счастье в своем роде.
– Да, я везунчик. Махнем?
– А закусить? – спрашивал бармен.
– Иди в жопу, Димон, – отвечал Серега, – от твоей закуски живот пучит. Махнем?
– По последней, ребятушки, мы закрываемся.
– Жаль. Жаль. Давно я так хорошо не сидел. Так душевно. А всё Графиня. Маленькая, да удаленькая. Пошли, Графиня, ко мне, тут недалеко домик.
– А в домике печка, а у печки кошка.
– Ха. Точняк. И печка, и кошка, а больше никого нет в наличии. Пойдешь?
Официантка убирала со столов посуду. Бармен погасил свет над стойкой, и все стаканы, и все цветные бутылки погасли.
Серега передвигался неверными шагами, хватался за мое плечо. Говорил: «Графиня» и хохотал.
Упал, отполз в кусты. Его вырвало несколько раз. Он встал на колени и посмотрел на меня. Лицо бледное, мокрое. Поднялся, пошатнулся.
– Держись за меня. Пошли.
Мы тащились по тропинке, всё в гору, вдоль оврага.
– Ничего, Графиня, ничего. Здесь не стреляют.
Ухватился за калитку.
– Твоя?
– Она. Родимая.
Я повернула щеколду.
Он сел на крыльцо, привалился спиной к двери и мгновенно уснул.
Светила полная луна. Я смотрела на нее, а она смотрела на меня.