взором. Человек дела из-за близости к вещам жертвует широтой своего кругозора. В конце концов он уже не может вместить идею о всеохватывающем мире, а воспринимает только непосредственное окружение, которое связано с соответствующим настроем его души.
Европейцу, с его динамизмом, трудно правильно оценить созерцательность восточного человека. Европеец воспринимает его созерцательное бездействие не как размышление о себе и обретение внутренней независимости, а как праздность или слабость. Характерен в этом отношении Фихте[188], который считал труд единственной добродетелью, а инертность – самым главным пороком; или Гельвальд[189], назвавший буддизм религией лени. Гюйо[190] даже требовал молитву заменить делом. А Геббель[191] считал труд единственным путем человека к Богу. – Гонимая изначальным страхом европейская культура в своей активности оставила далеко позади себя римлян. Они стремились только к власти над человеческим сообществом, но не над природой. Римляне, правда, тоже ставили дело выше созерцания; Цицерон – как позже и Макиавелли – не уставал извиняться за то, что он философствует. Но сначала это выглядело по-другому, на что указывает латинский язык. Римлянин исходил из досуга – otium – как нормального состояния, и уже через его отрицание образовал понятие дела, занятости – negotium. (Немец это же понятие досуга преобразует в понятие порока[192].)
Русские и европейцы обладают совершенно различным чувством времени. Западный человек-монада, вечно гонимый смертельным «слишком поздно», мчится по быстротечной орбите своего времени с хронометром в руках. «Эта жизнь – твоя вечная жизнь!», – диктует ему повседневное memento[193]. С церковных башен раздаются удары часов – строгое напоминание о необратимо бегущем времени. Как символично это сочетание часов с храмом Божиим! (В России это встречается крайне редко.) Европеец выделяет из всего бытия только свою временную персону. Поэтому всякая без пользы проведенная минута снедает его как невосполнимая потеря. Его не несет поток вечности – он не может терять на это время. Его охватывает нервозность, которая так же свойственна «точечному» чувству, как чувству всеобщности свойствен покой. Европеец не обладает крепкими нервами Востока. Пред ним не простирается бесконечная даль времен, как это имеет место у русских и других азиатов. Он надеялся возвысить земную жизнь, ограничив ее посюсторонним бытием, но следствием этого и наказанием за это является пронзительный страх конца бренного мира. Он надеялся придать своей жизни смысл, но лишил ее сердцевины. Темпы современной жизни Запада – не достижение. Это вопиющее проявление дефекта, утраты. Это – проклятие безбожия. «Время – деньги», – гласит немецкая поговорка. Турецкая же отмечает: «Всякая поспешность – зло»; у русских «сейчас» означает – через час. У русского бесконечно много времени, поскольку в нем живет уверенность, что он бесконечное существо. В русле такого чувства времени протекает и русская история – в куда более широком ритме, чем европейская («800 лет мы спали…»). Она напоминает китайскую с ее геологическими пластами времени. Так что двадцатилетнее пребывание большевиков у власти еще ничего не значит. Что такое двадцать лет перед вечностью! Именно масштабом вечности пользуются азиаты, следовательно, и к ним надо подходить с той же меркой.
Бесконечные очереди у продуктовых магазинов – частая картина в большевицкой России. Европеец не понимает, как можно вытерпеть эти выжидания, и он, конечно, не вытерпел бы. Но в России очереди были и до 1917 года – в кассы Московского художественного театра люди выстаивали по двадцать и более часов (это не преувеличение!). И никто не попытался устранить этот непорядок организационными мерами. У русского никогда, нет снедающего его чувства, что он что-то пропускает, что он не выполнил ежедневного объема работы. Русская жизнь течет себе в полной безмятежности. Поскольку русский укоренен в вечном, ему принадлежит и подлинное настоящее. Тилль Уленшпигель[194], который, взбираясь на гору, радуется предстоящему спуску с нее, а при спуске думает только о следующем подъеме – не русский образ. А вот пресловутые «потемкинские деревни» – подлинное выражение русского чувства времени, поскольку они удовлетворяют потребностям момента, без европейских претензий на долговременность и добротность.
Изначальный страх делает крайне острой потребность в гарантиях обеспеченности. Из него вырос институт социального страхования. Это явление вполне европейское. В России и в других частях Азии, где массы терпят гораздо большую нужду, мысль о страховании была бы социально и экономически гораздо насущнее. Однако духовно там в этом не нуждались, поэтому и не создалось чего-то подобного. В царской России вообще не было социального страхования; частное страхование, даже на случай пожара, было лишь незначительно распространено, несмотря на то, что легкие деревянные постройки, особенно в небольших городах с их плохой организацией пожарной безопасности, нередко выгорали целыми улицами. – Страх перед потерями, убытками и перед концом превращает прометеевского человека в накопителя. Он копит деньги, старается не тратить их, становится жадным. Он скорее раскроет шире глотку, чем кошелек. Он отдает деньги так же неохотно, как и свое сердце. Он удерживает свое состояние с тем же ожесточением, что и свои инстинкты. Он приобретает собственность так же, как и знания: упорным трудом, накапливая часть за частью. В этом состоит мещанская добродетель. Аристократ и пролетарий не копят. У одного для этого нет причин, у другого – денег.
Алчность к деньгам – один из признаков героической культуры. В ней есть не только герои, но и торговцы. Те и другие более схожи и более родственны между собой, нежели оба этих типа – с мудрецами и святыми. Точно такими же алчными к деньгам, как европейцы, были уже римляне. Именно жадность толкала их на Пунические войны. Они отличались скупостью и скопидомством. Катон[195], писавший с обеих сторон папируса, – образец древнеримской бережливости.
У русских все наоборот. Уверенный в неисчерпаемости полноты мира, он расточает и себя, и все, что имеет. Он не хочет богатеть медленно, «как колбасники» (так насмешливо называл Достоевский западный способ зарабатывания денег), а – стать богатым одним махом, или никогда. Подобно тому как в науке он ждет вдохновенья, в хозяйстве он ждет случая – авось повезет. Так что получение денег и получение научных результатов происходит у него в сходных формах. Накопление денег он оценивает не как добродетель, а как порок. Митя Карамазов считает величайшим позором не то, что промотал половину вверенных ему денег, а то, что отложил толику, сэкономив на всякий случай. Эта его расчетливость, эта «вороватость» – противна ему. – Однажды я слышал, как одна русская говорила о Германии: «Даже своих детей они приучают копить». Она сказала это с таким отвращением, словно речь шла о приучении к