Доктор Гейнеке снова подошел к больному. Марсель передал ему термометр. Доктор и Сириль Бютелэ оба склонились над размеченным стеклом. Лицо художника просветлело, когда доктор встряхнул прозрачную трубочку и вложил ее в посеребренный футляр. Он сложил за спиной руки. Тонкие губы его сжались, потом он сказал с некоторой торжественностью:
— Господин Ренодье, могу сообщить вам, что начиная с сегодняшнего дня вы вступаете в фазу выздоровления… О, еще необходима осмотрительность! Мы будем подвигаться вперед с осторожностью. Вы встанете с постели через две недели. К этому времени надо постараться набраться сил. Но вы молоды… Довольны ли вы, по крайней мере?
Марсель Ренодье слабо улыбнулся и прошептал:
— Спасибо, доктор.
Он протянул ему руку, а другой пожал руку Сирилю Бютелэ, меж тем как Карло в глубине комнаты сделал прыжок и уронил блюдце, разбившееся на мелкие куски.
Когда удалились Сириль Бютелэ и доктор Гейнеке, за которыми вскоре последовал и Карло под тем предлогом, что ему надо передать распоряжения служанкам, Марсель испытал странное чувство. Он будет жить… Эта мысль наполняла его изумлением. Он отвык от нее. А меж тем то была правда: его кровь, сгусток которой, застрявший в легком, причинил ему жестокую боль и закупорил вену на его воспаленной ноге, эта кровь теперь свободно двигалась по всему телу. Он ощущал ее равномерное обращение, ее биение в артериях и в сердце. Он жил, а меж тем он думал, что умрет. Голос доктора Гейнеке еще звучал у него в ушах. Потом вокруг него и в нем воцарилась великая тишина. Смерть… Жизнь…
Мало-помалу он стал припоминать ту ужасную ночь, когда он заболел, и следующие ночи, с их бессонницами, тоскою, отчаянием. Он припоминал долгие дни страданий, бессилия, когда он был лишь искалеченной и измученной вещью, и мрачное наступление вечеров, когда возраставший жар сушил его, и бред горячечных часов, и холодный пот, и слабость при пробуждении, и однообразное течение минут, под белой дымкой москитного полога, в тиши комнаты, со смутной, но постоянной уверенностью, что настанет миг, когда он уже не сможет снова открыть глаза с отяжелевшими веками! Тогда придет еще более глубокая тишина, и мрак, и уничтожение… Умереть! В глубине своей души, он увидел всю свою прошедшую жизнь. Он видел ее, далекую, крошечную, как бы почти чуждую ему и словно уже мертвую. То, что он когда-то делал, что он думал, стало для него почти безразличным; места, где он жил, казались ему неясными и смутными; чувства, которые он испытывал, держались за его память лишь хрупкими узами; существа, которых он когда-то знал и любил, едва мерцали в его воспоминаниях; даже отец, утрату которого он так горько оплакивал, превратился в стертый образ на границе забвения, неясный, неопределенный, и в то время, как все расплывалось и становилось нереальным и пустым, он наконец начинал забывать и самого себя. Его собственная личность испарялась, растворялась, и он превращался в какое-то безымянное существо, которое смутно оспаривали друг у друга жизнь и смерть, в образе его плоти и его крови, его тела, горячего или оледенелого, неподвижного или страдающего…
Вдруг он поглядел вокруг себя. Комната показалась ему бесконечной, огромной, как мир. Мозаичный pavimento нежно поблескивал в лучах света, проникавшего сквозь занавешенные тюлем окна. На стене рисунок обоев извивался во всей его изящной сложности. На столе сверкали стаканы и склянки. Все эти знакомые вещи сделались для него новыми. Казалось, они готовятся к какому-то близкому событию. Внезапно он покраснел при мысли, что в один прекрасный день, и очень близкий, он сможет встать. Как, ноги его ступят на этот пол! Он толкнет эту дверь! Он пройдет по галерее, которая тянется за нею! Он спустится по лестнице! Как, он выйдет из дома, небо над его головой будет синеть, он пройдет по улицам, он будет встречать людей! Он снова очутится на площади Сан-Марко. Он почувствует жажду; ему захочется есть — он будет жить!
Он упал на подушку и стал ждать, какое действие окажет на него эта мысль. Она не причинила ему ни радости, ни сожаления, а только тихую нежность, робкое волнение, подобное тому, какое испытывают перед чем-то неизвестным. Легкий шум заставил его вздрогнуть, и невольно он опустил веки, словно боясь чьего-нибудь нежданного появления: вошел Карло, напевая песенку, со стеблем гвоздики в зубах, цветок которой ласкал его бритый подбородок комедианта. У Карло в руках была чашка с молоком.
— Ну-ка, пейте, синьор Марчелло, и угадайте, что вы получите сегодня вечером к обеду!
Карло радостно прищелкнул языком. Его подвижное лицо приняло комическое выражение лакомки; потом, с важным видом, серьезным тоном посла, он добавил:
— Аннина и Беттина просят передать вам, сударь, их поздравления по случаю вашего выздоровления. О, они поставили не одну свечу за это время в церкви Ла Салюте… Не угодно ли вам подышать немного воздухом? Погода становится хорошей.
Марсель Ренодье, пивший молоко, остановился. В окно он видел уголок синего неба, на котором рисовался кипарис, поднимавшийся из сада. Донесся аромат цветов вместе с запахом воды. Стук деревянных сандалий раздался по плитам calle. Он принялся снова быстро пить. Молоко спускалось в его желудок прохладными глотками. Карло оперся о подоконник, и Марсель поверх чашки видел, как он делал знаки Аннине и Беттине, чьи резкие и воркующие взрывы смеха отвечали снизу на движения слуги, который бросил обеим девушкам гвоздику с изжеванным стебельком и кричал им, нагнувшись, ласковую венецианскую брань.
IX
Лежа на кушетке в галерее палаццо Альдрамин, Марсель Ренодье вынул часы и вполголоса сказал:
— Уже шесть часов!
Он опустил на мощеный пол большую папку, закрыв ее. То был любопытный венецианский переплет. Вязь из цветов украшала своей позолотой стенки черной кожи — «настоящий переплет в стиле гондолы!», как говорил, смеясь, Сириль Бютелэ, сделавший из него футляр, где он хранил собрание своих венецианских офортов. Марсель попросил у него их посмотреть. Он не выходил из дому, так как передвигался еще с трудом, а сильнейшая жара этих последних дней июля была утомительна. Марсель не проявлял, впрочем, нетерпеливого желания выйти в город. Он чувствовал себя хорошо в палаццо Альдрамин, проводя время в обществе Бютелэ, читая или погружаясь в неясные мечты. Не раз уже, как и сегодня, удивлялся он незаметному и быстрому ходу времени.
Положив часы в карман, он скрестил руки под головою. Он смотрел в угол, где на потолке, на шнурке зеленого шелка, покачивалась одна из тех клеток в китайском вкусе, с загнутой кверху крышей пагоды, в которые венецианские дамы былых времен запирали какую-нибудь редкую птицу или болтливого попугая, — и с нежностью думал о Венеции, так тонко переданной граверной иглою Сириля Бютелэ.