смотреть на дорогу, я крутил головой, словно маленький мальчик, и все казалось внове, необычно, и все ужасно нравилось.
Был пронзительный солнечный день, морозный, чистый, с контрастом света и тени, голубым искрящимся снегом, мимо нас проносились хаты, изгороди, ущелья, небольшие заснеженные поля, хутора, большие ели и елочки, по-местному смерички. Горы появлялись то справа, то слева, и от открывавшихся пропастей захватывало дух. Мы проезжали по узким мостам над незамерзающими черными реками, автобус останавливался в маленьких деревнях и больших селах, заходили и выходили люди с раскрасневшимися от мороза веселыми лицами, и впервые в жизни я услышал певучую западноукраинскую речь с ее примесью словацкого, польского, венгерского и немецкого. И все время вспоминал нашего доброго профессора Никиту Ильича, который говорил, что Карпаты – это прародина славян, откуда наши далекие предки разошлись во все стороны света.
Да, это было так удивительно, так красиво, так ни на что не похоже, точно я был во сне, и мне кажется, отец Иржи, до сих пор в этом сне остаюсь. И не я один, но мы все. И русские, и украинцы. Только сон сменился, как если бы Оля-Лукойя за что-то рассердилась на непослушных детей и вместо светлого развернула над нашими головами темный зонтик. Нет-нет, матушка, я знаю, конечно, что это он, а не она, но я так еще в детстве подумал: Оля – это ведь женское имя. А уж ее старшая сестра, которая приходит к человеку один раз в жизни, точно женщина. Она стоит где-то неподалеку со сложенным зонтом и скоро распахнет его, а мы должны будем показать ей наши оценки. Но что мы предъявим в той вечной тьме? Мы все и каждый из нас, я хочу сказать. Я правда часто про это думаю последнее время.
…Одно из мест, которое мы тогда проезжали, называлось Майдан, и так я впервые услышал это слово. Благодаря Альберту Петровичу у меня была командировка от издательства, пустая, необязательная бумажка, но и этот смешной документ вызывал уважение у местного начальства, и нам помогали с жильем, с транспортом, с питанием. Хотя можно было и не помогать, ведь люди, которые там жили, были готовы сделать для нас всё сами. Мы ночевали в общежитиях, интернатах, школах, в обычных деревенских избах и не тратили ни копейки на еду, потому что нас везде кормили, угощали, давали с собой кровяную колбасу, хлеб, сало, горилку, и нам ужасно нравилось это пищевое изобилие. Но больше всего меня поразили сами жители этих мест, их человеческий состав, их лица, одежда, дома, вид их улиц, дети, которые высыпали днем из школы и расходились по домам, церкви, куда по воскресеньям собиралось все село. И не потому, что пришла перестройка и в церкви стало неопасно ходить, нет, а потому, что они не переставали делать этого никогда. Они даже жили по своему времени! На часах официально было двенадцать, а у них десять, и я это сразу почувствовал своей внутренней стрелкой.
В одной горной деревушке мы остановились у молодой пары – они, видимо, недавно поженились, женщина была на сносях, но продолжала работать по хозяйству; у них был свой дом, огород, скотина, – не наша игрушечная дачка, но настоящее крестьянское подворье. Высокий румяный муж глаз не сводил с жены, а она была не очень красива: дородная, с грубой кожей, да и беременность ее не красила, – но он глядел на нее с таким обожанием, что меня опять уколола не зависть, не ревность, а куда более глубокое и отчетливое чувство восхищения. И к нам с Катей они отнеслись, матушка, очень тепло, я бы даже сказал, покровительственно: дескать, и у вас скоро все будет, ты только давай старайся, парень, не сачкуй.
– Кого не любят? Кто не любит? – спрашивал я торжествующе Катю, но она ничего не отвечала и, лишь когда мы вернулись в Москву, призналась, что не могла спать ни в том, ни в каком другом карпатском доме спокойно, ибо нет ничего более обманчивого на свете, чем украинская тишина… Не знаю. Я этого не замечал.
Однажды в большом селе, которое называлось Лесковец, к нам пришел дедушка с жалобой на местную власть. Ему неправильно назначили пенсию, и он почему-то решил, что мы сможем помочь. Я не стал его разочаровывать и вместе с Катей сочинил красивое, убедительное письмо в перестроечную газету «Известия». Жена у старика померла, он жил один, но в избе было опрятно, чисто, только очень холодно. Когда я спросил, почему он не хочет затопить печку и не нужна ли ему помощь, дед строго ответил:
– Нэ можна. Нэдиля.
Я повернулся к Кате.
– Он говорит, что воскресенье сегодня. Нельзя ничего делать.
Дедушка часто-часто закивал головой и стал рассказывать, что раньше на Кальварии – горе, которая возвышалась над селом, стоял храм, а к нему вела дорога и на ней двенадцать маленьких часовенок – капличек. По этой дороге много лет ходили крестным ходом в Страстную пятницу, останавливаясь у каждой часовни, и молились, а потом пришли коммунисты и все каплички порушили.
Глаза у дедка были блеклые, слезящиеся. Нам рассказали, что после войны он отработал десять лет в норильских шахтах, только не уточнили за что – за отказ вступать в колхоз или за помощь бандеровцам. А может быть, он и сам был один из них.
Не знаю, возымело ли наше письмо действие, очень надеюсь, что да, но мне было важно, что мы не просто туристы, не проезжие люди, а часть одного большого пространства, страны, которая – я верил в это – после десятилетий отчаяния и мрака меняется к лучшему, изживает несправедливость, жестокость, тупость, ложь. И раз в нашем общем прошлом были горькие и неправедные страницы, то пришло время все это вспомнить, честно о них рассказать и друг друга простить, осудив зло, которое мы вместе или порознь творили, и ответить добром на добро. А если в этих краях и сейчас еще оставались какие-то перекосы, если – как тогда любили говорить – перестройка досюда пока не дошла и местная власть делает что-то не так, я был уверен, что смогу с помощью Москвы все исправить. Да, батюшка, я был прекраснодушен, самонадеян и глуп, но скажите на милость, каким еще в молодости надо быть?
Дедушка Туполев
Этой ночью мне приснилась Купавна. Она была чем-то похожа на Крым. Так же окружена со всех сторон водой, те же не очень высокие горы и плоская