Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Кто ты естэсь? — спрашивают скуластенького. У того на глазах слезы. Он всхлипывает и, жалуясь, рассказывает о себе. Насколько я могу понять, его посадили за то, что он продал кому-то курицу, а это немцами запрещено.
— А, шмукляж! — заключает один из старожилов, тоже молодой поляк, светлоглазый, горбоносый, с красивым, несколько хищным лицом. — А ты? Ты русский? — обращается он ко мне. — За что ты есть арестованный?
Говорю, что я старший сержант и посажен сюда за побег из лагеря.
— О, старший сэржант. Хорошо!.. Естэм старший целли, Тадек. — Он протягивает мне руку. — Ты, старший сэржант, имеешь свое место тут.
Он показывает на свободный кусочек пола возле топчана, накрытого домашним одеялом.
— Ты, шмукляж… — И Тадек что-то говорит быстро и недружелюбно по-польски, я понимаю только, что он отводит скуластенькому место у двери.
Я сажусь к стене. Под потолком оконце с толстой решеткой. Виден лоскуток блеклого голубого неба.
Проходит несколько дней, и я чувствую себя тоже старожилом.
Слева от меня, в углу, пожилой, рыжеватый, с бледным, изможденным лицом пан Владек. Он сносно говорит по-русски. Пан Владек сообщает мне, что он был солдатом царской армии в первую мировую войну, но ему удалось дезертировать. Кажется, он гордится тем, что ему удалось дезертировать. Он желчный, нервный и открыто бранит немцев за то, что они скверно кормят в тюрьме, и бранит партизан, которые, по его словам, удобно устроились в лесу, «жрут швиниву» и не думают освобождать его, пана Владека, из неволи.
По правую сторону от меня — место коренастого человека средних лет. Все его зовут «солте-сом» — старостой. Немцы обвиняют его в том, что он якобы помогал партизанам. Солтес тоже знает русский язык, но разговаривает со мной по-русски изредка и украдкой.
Напротив, у другой стены, вытянув хромую ногу, сидит высокий старик с печальными, всегда красноватыми от слез глазами — Станислав. Он часто вспоминает свою «жону», смотрит на зарешеченный квадратик неба и плачет.
Рядом со Станиславом, ближе к двери, скуластенький «шмукляж»; одно место у той стены занимает железная параша, закрытая крышкой.
В центре камеры на топчане возлегают старший «целли» Тадек и его друг Марьян, тоже молодой парень, белозубый и добродушный на вид; он почему-то постоянно носит на голове носовой платок с завя-оанными уголками.
Примерно через неделю, в середине дня, вдруг распахивается дверь, и мы видим приземистого, с засученными рукавами и с черной волосатой грудью гестаповца. Тадек выкрикивает:
— Achtung!
Мы вскакиваем, вытягиваемся. Гестаповец, оглядез нас мутноватыми глазами, спрашивает по-немецки:
— Русский жив?
— Жив, — отвечаю я.
Гестаповец, помедлив, захлопывает дверь.
— Тут до тебя сидел один русский, — негромко говорит мне пан Владек. — Тоже тикал с лагеря. И тоже так спрашивали: «Жив?»
Он прячет от меня глаза. В камере тягостная тишина.
Станислав вздыхает и, что-то нашептывая и кряхтя, поднимается с места. Вчера вечером на решетку нашего окна присел воробей, маленькая взъерошенная пичуга. Он подпрыгнул, показал нам левое крылышко, потом — правое, чирикнул и улетел. Станислав убежден, что воробья присылала его старуха, чтобы воробей посмотрел, как он тут — ее старый…
— Езус коханый, — шепчет Станислав и, припадая на одну ногу, начинает ковылять по камере.
— Гуляй, Стасю, гуляй, — непонятно для чего говорит пан Владек.
— Езус коханый, — повторяет Станислав, сморкается в темный платок и смотрит выцветшими заплаканными глазками на окошко…
Проходит еще неделя, и в раме двери снова вырастает мрачная фигура гестаповца.
— Русский жив?
— Жив, — отвечаю я.
Ровно неделю спустя вопрос повторяется.
— Жив, — отвечаю я.
Видимо, гестаповцы рассчитывают на то, что я долго не протяну на голодном тюремном пайке. Им, наверно, и невдомек, что поляки, получающие из дому скромные передачи, подкармливают меня.
И в четвертый раз, 17 июня, появляется гестаповец.
— Русский жив? Приготовиться с вещами! — приказывает он и запирает дверь.
Печальны лица моих друзей. Снова тягостное молчание в камере. Тадек достает из изголовья картонную коробку — в ней кусок домашнего пирога и два вареных яйца. Роются в своих узелках солтес, пан Владек, Станислав, скуластенький. Они кладут в коробку хлеб, «ковалэк» сала, сморщенное яблоко. Марьян протягивает все это богатство мне.
— Ешь, старший сэржант.
— Ешь, хлопче, бо идешь грушке пильновать, — говорит пан Владек.
И все они убеждены, что я иду «грушке пильновать» — «стеречь груши», то есть что меня расстреляют и зароют где-то под деревом, под какой-нибудь грушкой. И я сам, пожалуй, думаю так, хотя мысль о том, что меня убьют и зароют, теперь отчего-то не слишком волнует меня.
Я съедаю яйцо, кусочек хлеба и яблоко, остальное в коробке возвращаю Марьяну.
— Почему? — тихо спрашивает он, мой брат.
— Спасибо, я сыт.
Я так люблю их всех в эту минуту! Я прощаюсь с каждым в отдельности, я каждому крепко пожимаю руку.
В последний раз слышу, как вставляется в замочную скважину ключ.
— Russki, raus! (Русский, выходи!) — приказывает гестаповец.
— Прощайте, ребята, — говорю я.
СОПРОТИВЛЕНИЕ
ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
1Грохочут выстрелы. Это расстреливают Алексея Ивановича Муругова и его товарищей. Их расстреливают под открытым небом, под голубым сияющим небом 21 июня 1943 года. Они всего в каких-нибудь пятидесяти метрах от нас, стоящих внутри барака. Они падают мертвые — Алексей Иванович Муругов и его десять товарищей, наших товарищей, евреев, советских военнопленных.
Мы стоим внутри барака — человек семьдесят. Лица белые, почти окаменевшие, чуть дрожащие. Тишина. Но тишина только снаружи, а в сердце, повторяясь, как эхо, еще стучат выстрелы. Грохочут выстрелы. Наши товарищи уже мертвы…
Мы в Австрии, в концентрационном лагере Маутхаузен. Когда четыре дня назад два охранника привели меня из тюрьмы прямо в вагон, который они называли вагоном смертников, и я, очутившись в нем, сказал, что нас везут убивать, мне не поверили. В вагоне были мои друзья и знакомые по зондерблоку (были и незнакомые, доставленные после моего побега), они радостно встретили меня, они думали, что меня уже нет в живых, но они не поверили, что мы в вагоне смертников. Они говорили: это бессмыслица, нас вымыли в бане, нам дали чистое белье и обмундирование; зачем бы немцам это делать, если нас собираются убивать? Но я-то своими ушами слышал, как один из охранников спросил у часового, который прохаживался по платформе вдоль состава: «Где тут вагоны смертников?» — и как тот ответил: «Zwei letzte» («Два последних»). Меня втолкнули в самый последний, а Муругов был в предпоследнем, и я еще жалел, что не могу рассказать ему, как меня поймали и что было потом…
Мы все еще стоим, прислушиваясь к ударам собственного сердца. Наших товарищей уже нет. Их, как и нас, по прибытии в Маутхаузен постригли, побрили, вымыли под горячим душем, переодели в свежее белье, и вот их расстреляли… Зачем же стригли и брили? Зачем везли сюда через три страны?..
За окном, за густыми рядами колючей проволоки, натянутой на каменные столбы с белыми изоляционными катушками, погромыхивает тележка. На ней — что-то, прикрытое брезентом. Тележку, сгибаясь от натуги, тянут двое в пестрой одежде. Они катят ее в ту сторону, где из-за крыши соседнего барака торчит верхушка закопченной трубы с тоненькой струйкой дыма. Внезапно мы все понимаем: это что-то — тела расстрелянных, и их отвозят в крематорий.
Скоро от них останется лишь грудка пепла, серая горка золы… Нет, не так. Не пепел, не зола — они, убитые, уже стали частью нас самих, и, пока бьется наше сердце, они будут жить в нас, в нашей памяти, в нашем сердце.
Тишина… Прощайте, товарищи!
Открывается узкая дверь, входит толстый сутулый человек с сильно развитой нижней челюстью. В руках у него белые прямоугольные тряпицы и коробка с железными номерами. Вслед за ним двое уборщиков втаскивают носилки с одеждой. Они выдают нам куртки, брюки и шапки — мы в одном нижнем белье, — сутулый человек вручает каждому по две тряпицы и по железному номеру. Он объясняет на ломаном русском языке, что тряпицы с намалеванными на них цифрами и красным треугольником мы должны пришить — одну к куртке, над сердцем, другую к брюкам с правой стороны, пониже кармана; жестяной номер с выбитыми на нем теми же цифрами мы обязаны прикрепить проволочкой к левой руке. Это наши документы, и мы должны беречь их, если не хотим вылететь в трубу… Молча принимаемся за работу.
Через полчаса мы готовы. Толкачев щупает свои красные суконные штаны, Затеев ворочает плечами— пиджак ему явно тесен, — Жора Архаров внимательно исследует подкладку голубой куртки: а вдруг там что-нибудь спрятано? На наших спинах — красная масляная полоса, такие же полосы по бокам брюк — вроде коротких лампасов.
- Необыкновенная жизнь обыкновенного человека. Книга 4. Том 1 - Борис Яковлевич Алексин - Биографии и Мемуары / Историческая проза / О войне / Периодические издания
- Свет мой. Том 2 - Аркадий Алексеевич Кузьмин - Историческая проза / О войне / Русская классическая проза
- По дорогам прошлого - Владимир Грусланов - Историческая проза
- Наполеон: Жизнь после смерти - Эдвард Радзинский - Историческая проза
- Юрий Долгорукий. Мифический князь - Наталья Павлищева - Историческая проза