тем не менее он ненавидел мать, и вид напоминающего ее лица только усиливал его злобу.
«Он, он, Иван мой дополнит, — злорадно мыслил старик, глядючи на Вересова, — не я, так он докончит мое дело… Как проснется, надо будет говорить с ним… надо сказать ему… клятву взять с него…»
— О Господи, что ж это, как мне дурно! — тихо прошептал он, болезненно метнувшись на своем кресле. — Слабость какая-то… жар… то жар, то озноб… лихорадка это, что ли… Ох, как нехорошо!.. Подкрепи меня, Боже мой!.. А поговорить надо… посерьезнее! — заключил он, все-таки в конце концов возвращаясь к прежней заветной мысли.
И под влиянием ее лицо старика приняло свой обычный оттенок сухой, желчно-сосредоточенной угрюмости, так что когда Вересов проснулся, то не без внутреннего беспокойства заметил эту резкую перемену, которая так живо напоминала ему прежнее время.
Не подавая еще о себе голоса, он вполглаза внимательно и тревожно поглядел на Морденку: голова старика бессильно опустилась на грудь, кулаки были как-то судорожно сжаты, и сидел он совсем неподвижно, словно немое изваяние, а нависшие брови угрюмо сдвинулись, насупились, и поблеклые глаза были неподвижно устремлены на пол в одну точку; но при всем том в этом неприветливом, черство-омертвелом лице сказывалось явное присутствие тяжелой и злобно-мрачной думы, которая словно бы застыла в нем. Это был прежний, обычный, но уже изнеможенный и больной Осип Морденко.
XXIX
КЛЯТВА
Наконец Вересов кашлянул и потянулся.
— Ты проснулся уже? — слабым голосом вопросил его старик, тогда как самого его от этого кашля словно бы очнуло из-под тяжелого забытья.
Молодой человек, протирая глаза, поднялся с постели.
Прошла минута молчания, в течение которой Осип Захарович казался погруженным в свою прежнюю думу.
— Иван! — позвал он наконец сына тем серьезным, сосредоточенным и даже отчасти строгим тоном, который мог предвещать какое-то решительное объяснение. — Иван! Поди сюда!.. Сядь поближе — мне надо поговорить с тобой.
Вересов приблизился к Морденке, ощущая в душе тревожное волнение несколько болезненного, сжимающего в груди ожидания.
Старик, отчасти тоскливо и не без тревоги, собрался с мыслями и начал слабым, обессиленным голосом, которому, однако же, старался придать всю возможную теперь твердость и решительность.
— Видно, мне уж недолго осталось, — начал он со вздохом, — чувствую я это… совсем уже слаб и недужен — что ни час, то все тяжелее да хуже становится… Ох!.. Видно, Вседержитель к себе призывает… Ты один останешься после меня, один, голубчик… Один на всем свете… сиротой. Я был горд и злобен… много согрешил против тебя… Ну, покаянием очищуся, да и ты… ведь простил меня!.. Но — видит Бог — теперь я люблю тебя… Я и прежде, может, любил тебя, да вот — видишь ли… было такое дело… Ох, и сказать-то как — не знаю… Врагов я, Ваня, имею, заклятых врагов; они меня злобили, а я… подчас неразумно эдак-то на тебе вымещал всю злобу мою. Ну, что ж делать! Каюсь! Слаб и греховен… Сердца своего сдержать не умел… И по гроб жизни не сумею, не могу я этого… Ты, голубчик, может, и не понимаешь, а оно так. Ну вот, видишь ли, остается после меня много всякого добра… всякого — и денег, и вещей… Все тебе оставлю, никому, кроме тебя; только… только есть у меня векселя одни — они уже представлены ко взысканию, на сто двадцать пять тысяч серебром… Эти векселя на имя князей Шадурских… Слышишь ли — Шадурских! Это враги мои, заклятые враги и в сей, и в будущей жизни… Они и твои враги… Они нам много-много, Ваня, зла понаделали… Я не могу простить им; не прощай и ты! Это тебе мой последний отцовский завет!.. Помни!.. И Боже тебя избави простить им! Прокляну!.. В гробу прокляну!.. Кости мои перевернутся! Слышишь ли?
И, говоря это, воодушевившийся и дрожащий старик строго стучал своим пальцем об ручку кресла, и резко сухой, костистый звук его пальца каким-то беспощадным, гробовым молотком отдавался в душе Вересова, который внимательно и кручинно выслушивал теперь его прерывающиеся речи, в тяжелом волнении потупив голову.
— Боже тебя избави прекратить мой иск! — тем же строгим, внушительным тоном продолжал Морденко. — Ты доведешь дело до конца!.. Коли в тюрьму сядут — не выпускай! Не сжалься, гляди! Они постараются обойти да оплести тебя, а ты — простая душа — пожалуй, и поддашься. Боже тебя сохрани от этого! Боже сохрани! Плати за них до конца кормовые деньги, сгной их в тюрьме, а не выпускай!.. Я тебе с тем только и все добро мое оставляю… Только с этим условием… Слышишь?..
— Что ж они вам сделали? — тихо и несмело спросил Вересов под гнетом своего тяжелого волнения, которое еще значительно усилили последние речи Морденки.
— Что сделали?! — сверкнул глазами Осип Захарович и, поднявшись с кресла, выпрямился во весь рост. — Что сделали?! Зверя из человека сделали! Чести нас лишили, всего лишили! Вся жизнь из-за них прахом пошла!.. Из-за них что я одних проклятий да слез людских на свою голову принял! Из-за них я грешником великим перед Богом стал, кровопийцем человеческим! Из-за них! Все из-за них!.. Ненавидь же и ты их, все равно как я вот ненавижу… Верно, уж хорошо нам от них пришлось, коли и перед смертью не прощаю! Ты думаешь, я и всю жизнь такой вот был?.. — продолжал он. — Нет, Ваня, я добрый был… я, может, хорошим человеком был бы, кабы не они… Молод был тоже когда-то… Надежды свои были, мечтанья разные… Полагал тоже честным порядком жизнь свою устроить, а они всего этого лишили меня, зверя сделали, Авеля в Каина переродили. Вот они что!.. Так им и простить все это?.. Так и простить?!. Нет, Боже тебя избави! Боже избави!
Ослабевший старик почти повалился на кресло и через несколько времени с усилием протянул к Вересову руку, слабо, но решительно, спросив его:
— Обещаешь ли ты мне?
Вересов сидел в глубоком раздумье, не подымая головы. Он видел, что старику слишком больно и тяжело говорить об этом предмете, для того чтобы заставлять его входить в новые подробности, и в то же время чувствовал, что если уж в душе человека, даже и в предсмертные минуты, возможно присутствие подобной ненависти, то, верно, уж эта ненависть глубоко небеспричинна и имеет самые законные права на свое существование. Слова старика почти ничего не пояснили ему в этой ненависти и в ее истории, но он живо чуял в них самую глубокую искренность и сознавал,