не смея поднять глаз, потому — совесть пока еще боялась встретиться с его открытым и честным взором, боялась прочесть на этом лице следы горя, унижения и несчастий, перенесенных этим человеком. Едва еще только вошел он, Морденко уже по первому взгляду увидел, как много изменилось его лицо, как жалка и убита вся его фигура, и этот вид мгновенным и колючим укором пронзил очнувшееся отцовское сердце.
— Прости… прости мне, Ваничка… голубчик мой, сын мой… родное ты мое! — продолжал старик все тем же надрывающимся от слез шепотом. — Виноват я… много виноват… а ты прости… отца… отца прости!.. Забудем друг другу… все забудем!.. Коли ты простишь — и Бог простит меня!.. Неужели ты… Ваня… неужели ты ненавидишь меня?! Неужели… О Господи!..
Вересов со слезами кинулся к его ногам и покрывал поцелуями дрожащие похолоделые руки.
При виде этого искреннего, сердечного движения на лице старика тихо просияла любящая улыбка. Он нагнулся к своему сыну, и целовал его голову, и трепещущей рукой гладил его волосы, и все шептал:
— Милый… милый мой… родной мой… сын мой… не проклинает… простил… простил старика…
Когда прошел этот первый горячий порыв свидания и Морденко несколько поуспокоился, он не мог не заметить злосчастного тощего костюмишка, облекавшего молодого человека, и его болезненно изнуренного, голодного лица.
— Встань, Ваня, встань, Ванюша! — ласково твердил он, подымая его с колен. — Я рад… ну, я рад! Наконец-то это… наконец-то мы с тобой свиделись… Привел Господь — не до конца еще прогневался… Ты, Ваня… это-то платьишко твое — тово… надо бы… тово… другое; переодеться надобно… Постой, погоди, я дам тебе, я все дам тебе… Вот сейчас… сейчас!
И он очень слабой, болезненно-шаткой, но торопливой походкой заковылял в свою «молельную», порылся там несколько времени и с торжествующим видом вынес оттуда чистое белье да пару хорошего платья.
— Прикинь-ко это на себя, голубчик!.. Впору ли будет? А то и другое можно — у меня есть…
Вересов с радостью переоделся в свежее белье и обменил свое изношенное, загрязнившееся платьишко. Новый костюм пришелся почти впору.
— В баньку бы сходить теперь, — продолжал Морденко: — Сходи-ко, попарь, брат, свои косточки… Э, да нет! Это после… после пойдешь, ужо вечером, а теперь не отпущу… теперь со мной побудь, наглядеться, наговориться хочу.
И старик с улыбкой оглядывал своего сына. Эти новые ощущения успели несколько приободрить его на время: в желтом лице его даже легкий румянец появился, и тусклые глаза вдруг заблистали жизнью; но — увы! — насильственно вызванной, и потому неестественной, фальшивой бодрости, при общем расслаблении обессиленного организма, суждено было продолжаться весьма короткий срок: будучи следствием нового и столь сильного потрясающего напряжения, она вскоре могла только еще усилить собой на несколько градусов общую болезненную слабость Морденки.
— Ты, брат Ваня, у меня молодец будешь… молодец хоть куда! — говорил он, любуясь. — Погоди, дай только сроку, а ты поправишься… Э! да что ж это я-то, и не домекнулся! Прости ты меня! — спохватился вдруг Осип Захарович, ударив себя по лбу. — Ведь ты, наверное, есть хочешь!
Вересов действительно был голоден и потому немедленно подтвердил отцовское предположение.
— Христина… А Христина?! Где ты, дурища, закопошилась там! — затревожился снова старик. — Наставь самовар поскорее!.. Чаю завари!.. Да нет, это все не то!.. На вот тебе деньги, на, пять рублей! Беги скорее в трактир, закажи там всего, чего знаешь, только живее! Супу закажи, котлет, жаркого там какого, что ли, да пирогов… Вина возьми бутылку, красного, в рубль — понимаешь ли?.. Да смотри, чтоб на сдаче тебя не надули, вернее считай, а то вечно не донесешь копейки, вечно в недочете; придется потом хоть самому бежать да поверять… Лучше счет спроси. Пускай тебе там счет напишут… Да только гляди, чтоб не прибавили на счете-то! Я ведь поверю потом! Да живее ты, леший!
Но Христина и без того уж металась по кухне, хватаясь то за самовар, то за чайник да за тарелки, то отыскивала запропастившуюся кацавейку и совсем потеряла голову, решительно недоумевая, что бы это такое могло вдруг случиться с ее хозяином и что это вообще за странности деются с ним вот уже третьи сутки? Наконец отыскала кацавейку, напялила кое-как на один рукав и торопливо пустилась бежать с лестницы.
— Деньги-то! Деньги, гляди, не потеряй еще! Боже тебя избави! — крикнул ей вдогонку Морденко и снова заторопился к сыну, чтобы снова любоваться на него родным, отеческим любованием и радованием.
Никогда еще трактирное кушанье не казалось отощавшему Вересову таким вкусным, и давно уж не ел он так сладко и вволю; а старик все время был сам не свой: то садился в кресло против сына, то вдруг принимался похаживать вокруг него, улыбаясь и потирая руки и любуясь, заглядывал на него с разных сторон. Так точно заглядывает и любуется на какую-нибудь любезную вещь человек, желавший долго и страстно приобрести ее и наконец исполнивший свое заветное желание.
Обильный и вкусный стол значительно подкрепил силы Вересова, а стакан-другой давно не питого им вина подействовал несколько на голову, так что его стало клонить ко сну. Старик убедил его лечь на свою кровать и даже, для того чтобы мягче было лежать ему, приказал Христине подостлать на тюфяк две енотовые шубы, которые с болезненным усилием сам вытащил теперь из своей «молельной». Кроме себя Осип Захарович никому и никогда не позволял входить в эту последнюю комнату. Вересов скоро заснул с тем чувством неги, возбуждаемой усталостью, которое очень хорошо знакомо человеку, долгое время спавшему кое-как, неудобно и жестко, когда вдруг он успокоится и отрадно почувствует себя на свежей и мягкой постели.
Старик, ходючи на цыпочках, завесил клетку попугая, чтобы тот не тревожил сна своим пронзительным криком и свистом, а сам осторожно опустился в свое кресло, боясь кашлянуть и пошевельнуться неловко, и принялся глядеть в сонное лицо сына.
Новое и столь сильное волнение, которое опять-таки довелось ему вынести в это утро, — волнение, соединенное с таким потрясением, с таким сильным чувством, окончательно уже расстроило и расслабило больного старика. Он чувствовал себя весьма дурно, а сам меж тем все-таки сидел в своем кресле и пристально смотрел на спящего. Лицо его живо напоминало Морденке знакомые черты матери, и эти черты невольно будили застарелую ненависть, бередя ее, словно наболелую рану. Но в эту минуту он уже не переносил, как бывало, свое злобное чувство на неповинного в нем сына: в старике для этого слишком сильно и горячо проснулся теперь отец, но