возмущаясь низкими мещанскими идеалами его женщин, всех этих Дорин и Анриетт, и противопоставляя им души шекспировских женщин-ангелов, – и принцесса, читавшая Мольера не больше, чем всякая другая женщина, вдруг стала откидываться на спинку своего кресла в угнетенной позе, опустив подбородок на грудь, нервно подобрав скрещенные ноги, с невыразимой скукой, презрением, отвращением, почти ненавистью к нашим словам и к нам самим.
Потом ее молчание взорвалось целым фонтаном глупостей, настоящей бурей злобных бессмыслиц, потоком грубой брани, – в такие минуты те, кто любит ее, должны сказать: «Господи, прости ей, она не ведает, что говорит…»
1 августа, суббота. Художник может рисовать натуру, находясь в состоянии покоя; писатель принужден хватать ее на лету, словно вор.
3 августа. Крупным людям свойственно мелкое тщеславие.
4 августа. Мы здесь, в Отейе, на крыльце этого желанного дома. Солнце еще светит, газон и листья на кустах блестят под дождем из поливального насоса.
– 82 тысячи 500 франков, – говорит мой брат, и сердце бьется у него и у меня.
– Я напишу вам завтра, – отвечает домовладелец, – и вероятно соглашусь.
– 83 тысячи франков – и немедленный ответ!
Домовладелец думает пять бесконечных минут и бросает меланхолически:
– Ну, хорошо…
Мы выходим точно пьяные.
Вечером у принцессы был этот чудак, генерал [Эмиль] Флёри, странный, оригинальный человек, весь ирония, весь зубоскальство, с певучей, легкой, по всему скользящей насмешкой, с полуулыбкой из-под густых усов – над двором, над самим собою, над всеми вокруг, над начальством, над любовницей, наконец. Он похож, в сущности, на человека, который сидит в удобном кресле и с зубочисткой в зубах скептически наблюдает за разыгрываемой перед ним комедией.
12 августа, среда. Нет на свете полного сходства и равенства между людьми. Необходимое правило общества, единственное логичное, единственное естественное и законное – это преимущество одного перед другим.
Неравенство – вот единственное право; равенство – самая страшная несправедливость.
28 августа. Мы возвращаемся из Трувиля по приглашению Остейна, директора театра Шатле, желающего поставить нашу пьесу «Отечество в опасности». Он пишет, что берет пьесу из-за имени, не читая ее, и назначает нам свидание в понедельник, чтобы немедленно распределить роли. Приключение это до того странно, что кажется нам невероятным. Мы плохо верим в успех дела.
31 августа. Остейн сегодня должен сообщить нам свои личные впечатления. Нас водят по лабиринту темных переходов обширного театра, запутанность которых явно охраняет директора от кредиторов и авторов. Он заставляет несколько ждать себя, появившись с нашей пьесой в руках, приглаживает волосы характерным жестом и, севши на ступеньку эстрады, представляющей собой как бы первую ступень к алтарю драмы, над которою возвышается гальванопластическая группа мушкетеров Дюма, говорит нам:
– Я прочел с большим вниманием. Вы приняты, будьте покойны, это решено; мне хотелось избавить вас от волнения. Первое мое впечатление – это то, что цензура ни за что не пропустит пьесы… Теперь позвольте мне говорить с точки зрения моего театра. Драмы нет в ваших пяти актах. Интриги – нет!.. Это революция в гостиных…
– Мало движения?!
– Нет, видите ли, моей публике нужно, чтобы был изменник, был момент, когда изменник выскакивает в окно. Вы увидите, когда приметесь усердно работать на нас… Вы же редко бываете в Шатле?
– Никогда не бывали!
– Вот видите, если цензура даже пропустит 3-й акт, нужно, чтобы действие происходило на улице. Прохожие, народ, понимаете… Замечательно, замечательно! Слог, о слог! портреты! Характеры! Граф! ах этот граф! Канонисса! Как же!.. Но сыграть все это надо в совершенстве… Словечки! Да, словечки есть, но пропустит ли их цензура?.. В общем, слово дано, будем вас играть, будем, но относительно успеха – ничего не могу сказать. И к тому же, что у вас невозможно, так это любовное объяснение в тюрьме, ведь оно разражается внезапно, как гроза!
Довольно с нас этого шотландского душа, этой смеси горячего и холодного, смеси бессознательной дерзости и грубой похвалы! Будет с нас этого посредственного антрепренера, который в минуту нужды решается на рискованную выходку, ставит всё на карту, надеясь на наше имя, и в то же время недоумевает, изумляется, не находя в нас своих излюбленных Бушарди или Д'Эннери[73]. Смешно было слушать, как этот человек говорит о своей «публике», о публике, освистывающей в Шатле решительно всё, что этот «интеллигентный» директор ей так старательно навязывает. Нам противно думать, что нашу пьесу будут ставить тут и, тем более, что ее будет ставить этот господин. И потому мы все трое тут же решили представить пьесу на суд предварительной цензуры, надеясь каждый про себя, что желаемое запрещение положит конец делу.
12 сентября. Сегодня нас как будто изломало лихорадкой, как после безумной ночи за картами. После покупки дома почти за 100 тысяч франков, покупки безрассудной с точки зрения буржуазного благоразумия при нашем небольшом состоянии – мы еще отдаем две тысячи франков, сумму слишком высокую даже для каприза императора или Ротшильда, за японское чудовище – за обворожительную бронзу, которая, как что-то подсказывает нам, непременно должна стать нашею. В сущности, это невероятно, сколько волнения вносим мы в нашу столь плоскую жизнь: мы так холодны внешне, а в душе такие безумцы, такие страстные и влюбчивые! Мы называем влюбчивым только того, кто разоряется из-за страсти к любимому предмету – к женщине или к вещи, к предмету искусства – одушевленному или неодушевленному.
16 сентября, Отей. Мы еще не совсем уверены, что все это не во сне… Подлинно ли наше все это – эта большая красивая игрушка, эти две гостиные, солнце, играющее в листве, купы высоких деревьев, веером расстилающиеся по небу, этот улыбающийся уголок земли и полет птиц над ним?
17 сентября. Да, они наши, этот дом и сад, а в доме (о, мы бежим! бежим от парижского шума!) мы слышим топот лошади в невидимой конюшне при доме направо и возню крикливых и плаксивых детей в доме налево, и шум поездов, проносящихся мимо дома с гудком и свистом, от которых вздрагивает наша бессонница.
18 сентября. Вот уже несколько дней, как мы здесь, на бивуаке. Да, мы водворились сюда бедняками, имея всего 10 тысяч франков ренты, и это по нынешним временам! Но мы всегда были безрассудными. Так Эдмон, еще студентом, получая по 1200 франков в год на содержание и удовольствия, отдал на аукционе Бутурлина четыреста франков за «Телемаха» на пергаменте[74].
30 сентября. Мы провели две недели, обустраивая этот дом, где проживем остаток наших дней. Мы мечтаем о новых находках для художественного убранства его; глаз