В такие дни соседи часто наведывались друг к другу. Приходили в гости и к нам — поглядеть, похвалить пироги. Пробуют, причмокивают, жуют, улыбаются. Лица их так и блестят от печного жара. Они кажутся мне похожими на мою куклу, только выпеченную огромной, в человеческий рост. И языки свои они точно салом смазывали — все, бывало, болтают, смеются. А забежит кто из нас ненароком в кухню, сразу умолкают на полуслове.
И вот однажды мы заметили, что мама печет пироги, а из глаз у нее текут слезы.
В тот день творилось что-то небывалое.
Женщины оделись в темное. Не отрывая глаз от земли, скрестив руки под грудью, они еле двигались, как после тяжкой болезни. И пальцами утирали набегавшие слезы. А одна — я видела — грызла кончик платка, завязанного под подбородком.
Только мы, дети, сперва не понимали, что происходит. Аромат пирогов дразнил наше обоняние так же, как, бывало, и прежде — на пасху или рождество, — и так же проникал во все уголки нашего дома. Мы заглядывали взрослым в глаза, пытаясь угадать, отчего же они так печальны?
И что было совсем удивительным — плакали не только женщины, кое у кого из мужчин тоже навертывались слезы.
Шел 1914 год.
Поговаривали, что где-то застрелили какого-то человека и что из-за него одного должна начаться война[2]. Взрослые повсюду толковали об этом, а мы, дети, ничего понять не могли. Слышали только, как ругались мужчины, видели, как в своем неожиданном горе безропотно отдаются воле божьей женщины. Но ни плач, ни молитвы не могли отвести эту беду. По дорогам загрохотали телеги с призывниками. Из деревень уходили на войну мужики.
И перед нашим домом остановилась в тот день телега. Простая такая: четыре колеса и три доски. Нашу лошадь спрягли с порубяковской, чтобы им было легче. Когда мы вышли на крыльцо, в телеге уже сидели Порубяк с женой. Отец вынес черный деревянный сундучок, на котором белыми буквами было выведено его имя. Как он простился с нами, как обнял — не помню. По пристенью[3] следом за ним шла наша мама. На ее щеке сверкала слеза, губы были плотно сжаты.
Тетка Порубячиха, увидев ее, заголосила, заламывая руки:
— Увозят родимых… Не воротятся они домой…
У мамы дернулось лицо. И снова скатилась слеза, оставив блестящий след.
Она пересилила себя и сказала:
— Воротятся, не убивайся! — и села рядом с отцом.
Лошади тронулись, телега загромыхала. Чуть пониже нашего дома ее нагнали две другие, спустившиеся по дороге.
На одной ехали Липничаны. У тетки Зузы все лицо закрывал черный платок, повязанный высоким уголком надо лбом. Точь-в-точь, подумалось мне, как святая в часовне. Она сидела, судорожно вцепившись в колено мужа, и ни на кого не глядела, даже бровью не шевельнула. Дядя Липничан пощелкивал кнутом над спинами лошадей и через силу улыбался — думал хоть так немного ободрить жену.
На второй телеге ехали Мацухи, вдова с сыном. Тетку Мацухову и теперь не покидала веселость. Она раз и навсегда уверовала, что ее Йозеф не иначе, как из железа. А от таких парней пули на фронте будут отскакивать. Она знала твердо: сын возвратится к ней живой и невредимый.
Вдоль дороги, кучками и поодиночке, выстроились люди, провожали отъезжающих.
Перед новой белокаменной корчмой стояли разряженные, точно в праздник, Ливоры. На тетке шуршала шелковая юбка, а когда она занесла ногу на ступеньку, блеснули узенькие башмачки, в которых она когда-то венчалась. Волосы на затылке были подколоты узорчатым костяным гребнем, украшенным зеленоватыми стеклышками. Сам Ливора надел новые сапоги, поверх тонкой полотняной рубахи накинул безрукавку с серебряными пуговицами: пусть все видят, что он хочет почтить отъезжающих. Его самого не призвали — освободили из-за большого хозяйства.
На травянистый берег нижнего ручья в последнюю минуту прибежала тетка Ондрушиха. Ее мужа тоже не взяли на фронт, но она пришла проводить хоть и чужих, да хороших людей. Всю ночь у нее болело сердце за них. От темна до рассвета, не смыкая глаз, ворочалась она с боку на бок. Неотрывно глядела на небо и все молила всевышнего, чтобы отвратил это кровопролитие, эту смерть неминучую. Думала — вымолит чудо. Но чуда не произошло. От самой зари, как только звезды стали бледнеть, заворковали под стрехами голуби и пение петухов разнеслось по деревне, на каменном мосту загромыхали телеги: со всего нашего края увозили мужиков на войну. Давясь слезами, зажав рот рукой, тетка Ондрушиха провожала телегу, на которой ехал наш отец. Что ж поделаешь, коль у нее такое доброе сердце. И всегда так. Бывало, увидит чужих ребятишек — не выдержит: то яблочко им подаст, то макушку сахарной головы. Мне тоже не раз совала в руки чего-нибудь вкусненького, когда дядя Ондруш не видел. Делала это тайком, потому что он был ворчун и несносный скряга.
Из окон дома у поворота выглядывали Петрани. Тетка Петраниха пересчитывала мужиков на телегах. Из-за чисел она спорила с дочками и упрямо держалась своего подсчета, хотя и неверного.
— Не приведи бог остаться без мужской подмоги в хозяйстве! Всю жизнь досадовала, что ты у меня колченогий, — говорила она мужу, — а нынче не нарадуюсь. Вот уж и впрямь — нет худа без добра.
Петрань гордится тем, что он самый набожный человек в деревне — ведь он читает самые длинные молитвы и распевает по воскресеньям после полудня самые длинные псалмы. Он убежден, что послужит призывникам верой и правдой, если проводит их с Библией в руках. С рассвета она была уже приготовлена на подоконнике. Первые лучи восходящего солнца ярко вспыхнули в ее медных застежках. Таким же ярким огнем горели и глаза дяди Петраня, когда он, положив ладонь на толстый оклад священного писания, кричал вслед отъезжающим:
— Не бойтесь, мы не оставим в беде ни вас, ни ваших жен и детей…
Мы ясно слышали это, так как стояли на мостках, перекинутых через ручей у нашего дома. Мы всегда засыпали под его журчание. Мама говорила: «Как поет этот ручей!» Отец выражался точнее. Он говорил: «Как ручей гудит». Гудел он и